Сергей Ауслендер - Петербургские апокрифы
Мутилось в глазах у Маши, когда подошла она к крыльцу. Опершись о перила, несколько минут медлила взойти по ступенькам. Вдруг знакомый голос окликнул ее:
— Это вы?
Маша испуганно обернулась, будто кто-то подсмотрел или подслушал ее.
Под яблоней, в глубоком кресле сидел Василий Петрович Верхояров. Он улыбался девушке и делал знаки подойти.
— Отчего вы испугались так? — спросил он.
— Задумалась я, вас и не заметила, — чувствуя, что краснеет, промолвила Маша.
— О чем же вы задумались так крепко, и о чем думать у вас здесь? Вот я уж сколько дней не думаю, ни о чем не думаю. Так тихо, радостно у вас. Яблони, цветы, тишина, как в раю, а есть у меня о чем подумать, — на минуту что-то грустное мелькнуло в глазах его, но сейчас же, опять улыбаясь детской какой-то улыбкой, заговорил Верхояров, — вот не знаю, как называть вас мне. Об этом вот думал. И о вас думал. Так как называть вас?
— Сестрами больше зовут нас, а меня сестрой Марией, — ответила Маша и тоже улыбнулась.
— Сестра Мария, — повторил Верхояров, — как хорошо, да именно сестра, милая, ласковая сестра. Какая вы хорошая, — вдруг, как бы смутившись, поправился он, — все хорошие. Мать Евдокия. Вот матери у меня нет, а она как мать за мной ходила, а вы сестра, — сестер тоже у меня нет, сестра Мария.
Верхояров замолчал, Маша тоже молчала. Между яблонь замелькала черная фигура Евлампии.
— Прощайте, — быстро шепнула Маша и поспешно убежала, как бы пойманная на месте какого-то преступления.
Удивленно взглянул ей вслед Верхояров.
Вечером по случаю воскресенья не было занятий в мастерской. Маша пробовала взяться за вышивание, но путала крестики, рвала шелк. Из окна видела она, как провела Евлампия больного наверх. Когда они проходили по лестнице, донесся до нее голос Верхоярова: «Хорошо мне у вас, матушка!» и ворчливый ответ Евлампии: «Уедете и не вспомните о нас, сударь».
Невыносимой тоской защемило сердце у Маши, когда подумала она об отъезде Василия Петровича и, вероятно, скором. В первый раз безнадежно-скучной показалась ей эта тихая, недавно столь любимая монастырская жизнь. Не выдержав одиночества, накинула Маша платок и выбежала на двор.
Мычали где-то коровы; было холодно; наверху, в Машиной светелке, за белой занавеской горела лампа.
Маша вышла за ворота монастыря. Несколько телег стояло вдоль стены, кружком сидели богомольцы, оставшиеся еще от обедни. Уныло постояла Маша и пошла обратно, хотела зайти на пасеку к матери Евдркии, но в саду окликнула ее Феклуша.
— Тоскуешь, Машенька? — спросила она и вдруг так ласково, так нежно обняла Машу, что та, после разговора в саду избегавшая Феклушу, сама доверчиво прижалась к подруге.
Закутавшись в один платок, обнявшись, долго ходили они в сгустившихся сумерках по крайней дорожке сада.
— Дивлюсь я на тебя, — говорила Феклуша, — тихая ты у нас такая, незлобивая, а тоскуешь. Чего тебе нужно? Ведь вот мне, правда, трудно: не для монастыря я и не своей волей попала. Ах, Машенька, как воли-то хлебнешь, так уж трудно потом. Али и ты уж не такая тихая, как кажешь?
Молчала Маша, но не пугали ее больше Феклушины рассказы о вольной жизни в Зачатьевской обители, о поездках на сенокос, куда, как на гулянку, съезжались купчики и господа; о вечеринках, что устраивались за плотно занавешенными окнами в монастырской гостинице; о жарких поцелуях какого-то удалого Феди Михеева, который и отсюда обещал выкрасть, да, видно, забыл.
— Ну, да все равно, не долго еще ждать буду, — раскрасневшись, говорила Феклуша, — не могу я здесь. Если Федька забыл, то и другого найдем. Только бы на волю попасть, рясу эту постылую скинуть, а там я сумею не пуще другой барыни себя показать. Вот хоть бы нашего болящего барина захороводить, что ль.
— А разве ты думаешь… — начала было Маша и, смутившись, замолчала.
— Да что думать-то, — горячо продолжала Феклуша, — они, мужчины, все одинаковы. А про нашего мне кучер рассказывал — такой добряк да богатый, говорит, и из себя недурен. Больно только строго стерегут его наши-то старухи. Ты-то его видела?
— Да, один раз, случайно, — робко ответила Маша.
— Эх, мне бы с ним перемигнуться. Увез бы меня непременно, уж я бы устроила. На коленях бы умолял, золотом бы осыпал. Я умею это.
Но Маша не слушала больше. То холодно, то жарко становилось ей, и странные жгучие мысли вертелись в голове.
Будто почувствовав волнение Машино, Феклуша замолчала, стараясь в темноте разглядеть лицо подруги, и потом, прижавшись еще ближе, совсем на ухо зашептала вкрадчиво:
— А ты, Машенька, скажи, если бы полюбился тебе кто, обещал бы жениться, на волю бы звал — пошла бы ты, скажи, милая?
— Не знаю, — тихо прошептала Маша, сама не слыша своего голоса, будто другой кто-то отвечал за нее, и будто уж не Феклуша обнимала так крепко, заглядывала ласково в глаза, ждала ответа, не Феклуша, а он, милый, любимый; но вдруг, как бы борясь еще, оттолкнула Маша Феклушу и почти крикнула: — А грех, грех-то какой!
Громко засмеялась Феклуша:
— Ну, какой там грех! Пострига мы не приняли еще. А ты, Машенька, тихая да скрытная. Вот ты какая.
Блестели зеленоватым, как у кошки, блеском глаза Феклуши и, нагибаясь, шептала она:
— А с барином нашим убежала бы? Хочешь сосватаю, хочешь, миленькая моя?
Мерно ударил колокол.
— Загулялись-то мы, — заговорила Феклуша, — спать пора, а то попадет еще. А об этом мы поговорим еще, поговорим, — и, поцеловав крепко Машу, Феклуша побежала к себе.
На крыльце Машу остановила мать Евдокия. Тщательно оглядевшись, она заговорила шепотом:
— Вот, девушка, хоть и знаю, что нехорошо делаю, да уж очень он просил передать тебе письмецо. Смотри только, чтобы никто, никто не узнал, — и, сунув в руки Маши, мало понимавшей слова ее, конверт, мать Евдокия быстро скрылась.
Шатаясь почти от нахлынувших странных и противоречивых чувств, вошла Маша в келью. Мать Евлампия уже легла и сердито ворчала.
Долго стояла Маша перед образом, но губы, не повинуясь, не произносили слов молитвы.
Как в бреду, провела эту ночь Маша. Жгло письмо, несшее что-то неведомое, страшное и вместе радостное; путались мысли: то хотела Маша броситься к матери Евлампии, разбудить и покаяться в страшном грехе, то слышала лукавый шепот Феклуши; близкое чье-то видела лицо над собой; трепетала и чувствовала, что не может, не может противиться.
Под утро, прижимая письмо к груди, забылась Маша тяжелым сном.
Звон бубенчиков разбудил ее.
— Пора, пора, — зашептала она сама себе и босиком бросилась к окну.
— Да что с тобой, Марья? — сердито крикнула Евлампия, — с ума спятила. Чего выскочила, бесстыдница!
Маша, как бы опомнившись от забытья, покорно вернулась к своей кровати.
— Уезжает, слава Господу, — ворчала Евлампия сквозь сон, — тише теперь станет.
Боясь шевельнуться, не дыша почти, прислушивалась Маша, как хлопали двери, выносили вещи, и наконец зазвенели бубенчики и, удаляясь, стихли.
«Зачем же он уехал? Как же?» — думала тревожно Маша. Веками показались ей часы, пока Евлампия спала, потом, охая, вставала, долго молилась и наконец вышла.
Быстро разорвала Маша тонкий конверт, двадцатипятирублевка упала на пол.
«Милая сестрица, — писал Верхояров, — ласковая, милая сестрица, мне хотелось подарить вам что-нибудь на память и за беспокойство, которое причинил, заняв вашу комнату, но матушка Евдокия сказала, что игуменья не позволит принять подарка.
Хорошо мне было у вас. Часто буду вспоминать вашу тихую обитель и вас, милая сестра Мария, но пора ехать. Право, иногда я завидовал тому миру, ласковому и тихому, что царствует у вас, а мне опять приходится возвращаться в свет, бурный, мятежный, наполненный горестями и страстями, вам незнакомыми. Прощайте, милая, ласковая сестрица моя; правда, вы надолго останетесь для меня, как сестра, добрая и родная.
Ваш В. Верхояров».
Непонимающими глазами пробежала Маша эту записку и долго стояла неподвижно.
Яркое светило солнце в окно. По аллее из сада шла мать Елисавета с большим букетом в руках. Темные фигуры послушниц тянулись к мастерской. Маша тщательно, на мелкие куски, разорвала записку, сунула деньги под тюфяк и начала одеваться.
Ярославль. Ноябрь 1910.Троицын день{325}
После дождя зелень нежно благоухала. Тройная радуга протянула дуги свои над горой, и когда тяжелая коляска, взятая напрокат у доктора, подымалась по крутой прямой дороге, то Алеше казалось, что на горе построены триумфальные арки в честь него и той, которую он ехал сейчас встречать.
Эта дорога, эти веселые перелески, эти зеленые полянки — все такое знакомое, с детства привычное, казалось Алеше новым и прекрасным. Или в самом деле после дождя все словно вымылось, обновилось, ярче зеленел молодой овес на пригорках, весело бежали ручейки по желтому песку вдоль дороги, громче щебетали птицы, клейкие ветки, свешиваясь над дорогой, задевали лицо и осыпали мелким дождем. Белые круглые облака плыли по яркому голубому небу, и когда лошади ступали по мокрым камням, отражающим небо, то казалось, будто дорога выложена голубыми камнями.