Давид Маркиш - Белый круг
Тем временем Сильвия вытянула из-под горы бумаг тощую папочку, завязанную тесемками. На обложке было выведено решительным почерком: "В отходы". В папке лежали фотография молоденькой девушки с букетиком цветов, в накинутом на узкие плечи оренбургском платке, какая-то записка с выцветшими строчками текста и рисунок тушью на плотном листе пожелтевшей бумаги.
- А ведь какая была красавица! - услышал Мирослав, вглядываясь в записку, скрывавшую рисунок.
- Сразу видно, что наша порода! - не стал спорить Мирослав. - Она на вас похожа, тетя Соня. Ну две капли воды. И какая решительность в подбородке!.. Кто ж это будет?
- Кто, кто... - проворчала Сильвия. - Это ее еврей сманил. Ушла, записку оставила. Вот, смотри!
Мирослав взял протянутую ему записку, но смотрел он на рисунок в папке.
- А это... - пробормотал Мирослав, - тоже она?
- Ну не знаю, - сухо сказала Сильвия. - Не похожа, да тут и не разберешься: начиркано, и точки какие-то, как курица клювом натюкала. Сынок рисовал - видишь, расписался!
- "Кац", - прочитал Мирослав. - Так это он?
- Кац, Кац, - сказала Сильвия. - Дядя мой, чудак, не тем будь помянут, выменял картинку эту на суконный картуз. Принес и показывает: вот, мол, знакомьтесь - родственничек наконец-то объявился! - И отодвинула папку от себя.
Больше всего Мирославу Г. хотелось сейчас забрать рисунок и распрощаться с Сильвией - быть может, навсегда.
- Эта картинка, тетя, вам только настроение портит, - вздохнув, сказал Мирослав. - Надо же!.. Дайте мне ее, я тут знаю одного, на набережной - он, может, купит или хоть на картуз обратно обменяет. А?
- Возьми, Мирослав, - сказала старуха. - Если что выручишь, принеси мне настенный календарь с кошками. А не выручишь - и не надо, Бог с ним...
С Кацем подмышкой в вагоне метро Мирослав чувствовал себя легко и празднично. Он испытывал благодарность к чахоточной девушке в оренбургском платке, которая разрешила бравому еврею свести себя с княжьего двора. Ему хотелось улыбаться беспричинно, просто так. Растроганно глядя на детей с пушистыми головками, тут и там терпеливо сидевших в вагоне, он вспомнил мельком собственное детство, то раскатанное бесформенное время, когда смена цветов в калейдоскопе - синего, желтого, рубинового - вызывала в нем восторг сердца. Он мог выйти в Шатле и толкнуть картинку букинисту на набережной, мог показать ее Аксельроду из русского антикварного магазина "Царь-колокол" или отвезти в музей Помпиду. Это его картинка, и он поступит с ней, как ему вздумается. Свобода выбора делала его хозяином жизни.
Он поехал в Тургеневскую библиотеку искать следы художника Матвея Каца, родственника.
Кацев оказалось куда больше, чем предполагал Мирослав Г. Матвей Кац в этом множестве встречался лишь трижды, но зато в одном ряду с современниками: Кандинским, Малевичем. Перелистывая книги по истории искусств, Мирослав изумлялся отчасти даже испуганно: ишь, куда занесло покойного Матвея, на какие высоты! И картинка, подаренная старухой, еще больше нравилась Мирославу.
Нельзя сказать, что Мирослав Г. был твердым отрицателем классического искусства, адептом авангарда. Скорее наоборот: Репин был ему понятней, а потому и ближе Шагала, а парусный Иванов с его явившимся народу Христом тот вызывал неподдельное восхищение, близкое к религиозному. Да и ученье в советской школе пошло впрок: поставь его в молодые годы перед тем же "Черным квадратом" - и он принялся бы хихикать по той причине, что "каждый дурак так может нарисовать". Но потом большевиков скинули, и в газетах стали писать, что русский авангард - это замечательный прорыв в будущее и что каждая картина Малевича на Западе тянет на несметные миллионы, чуть было не прохлопанные на родине без остатка. Послушный зритель, Мирослав готов был уже принять абстрактные композиции без обидного смеха, но с поправкой: "Что ж они там, на Западе, дурей нас, русаков? Почему сами не нарисовали все эти квадратики и треугольнички? Что-то здесь, братцы-кролики, не то..."
А вот картинка Каца, со всеми ее точками и черточками, была - то, то самое. Глядя на нее, хотелось петь и размазывать слезы рукавом спортивной куртки "Адидас". Почему ничего подобного не происходило с Мирославом, когда он рассматривал в Третьяковской галерее знаменитую на весь мир картину "Иван Грозный убивает своего сына"? Это же подумать только: отец-старик берет клюку и убивает родного сына! А ему, Мирославу Г., эта история, в общем-то, до фонаря. Почему?
В одной из книжек, которые Мирослав выложил столбиком на библиотечном столе, давался ответ на этот вопрос: все дело в России! В начале века Россия проходила небывалый период бури и ломки, своего рода "буреломки", и озабоченная интеллигенция, чуя подход новых невиданных времен, взялась крушить все подряд. Пока не разнесли вдребезги и не пожгли все, до чего только можно было дотянуться, не успокоились. Да и простой народ недолго отдыхал в стороне: взялись за вилы, за топоры, запрягли лошадок в телеги везти домой, что удастся выхватить из огня и утащить. И война, и мор, и вольная душа радуется и свистит в четыре пальца... И вот на этих развалинах, на плодородном пожарище пошло в рост новое искусство, нацеленное в темное человеческое сердце. Какая уж тут классика, какая эпоха Возрождения! Всякий человек, продравшийся сквозь русскую ломку и уцелевший, нуждается в новом подходе - жалостливом и одновременно жестком, остром.
Ломка - это было понятно: ломать - не строить. Здесь, на Западе, ломка - тоже не абстрактное понятие, не треугольник с дыркой посредине. Человека время от времени неодолимо тянет крушить и ломать, будь он хоть немец, хоть русский или узбек на ишаке верхом. Только западный человек, ломая, отдельной горкой сложит кирпичики, отдельно дощечки и гвоздики, а русак все переколотит не глядя и раскидает во все стороны света.
Вот и Иван-электросварщик так сделал.
Отступление об Иване-электросварщике и о Великой ломке
Ивана все люди уважали за мастерство в электросварке и домовитость; он был обстоятельный человек.
Внешний свой вид Иван всегда содержал в порядке: синий костюм, сорочка белая нейлоновая, галстук с яхтой под раздутым парусом. Взглянуть со стороны - партийный начальник низового звена, райкомовский инструктор из рабочих выдвиженцев. А что внутри, никому неведомо: там темно.
Самой главной страницей Ивановой биографии была загранкомандировка в страну Уганду, в африканские леса. На стройке небывалой дружбы с аборигенами Иван, надев рыцарский намордник с окошечком для глаз, с утра до ночи пускал ток по электроду, и делал это очень хорошо. Полгода просидел он среди дикарей, как Миклухо-Маклай, и вернулся в Москву с почетом, уважением и валютными сертификатами. Те сертификаты выдавали за работу в Третьем мире, они были немного лучше, чем соцлагерные, но намного хуже, чем капиталистические. Правда, командировка в капстраны Ивану никак не светила в партию он не записывался ни под каким видом, мотивируя свое нежелание низким моральным уровнем, обидным для ленинца-партийца, и это уже не говоря о том, что, по верным слухам, капиталисты и сами вполне управлялись с электросваркой. На том бы Ивану и успокоиться, но своим дотошным умом он додумался до того, что под капиталистами рабочему человеку живется хоть и не так привольно, как под советами, но зато удобней и сытней. Горечь открытия усугубилась тем, что на негритянские деньги в московском валютном магазине второй категории ему разрешили купить только голубой "Запорожец", куда более похожий на инвалидную коляску, чем на автомобиль. А в Африке, по соседству с крокодилами и макаками, так мечталось сесть в собственную машину вместе с верной любовницей, судебной защитницей Фаиной, ученой женщиной, и ехать с ветерком на садовый участок - выпивать с хорошими друзьями под огурчики и картошечку с собственного огорода! Не вышло, черт возьми...
Садовый участок в шесть соток и летняя будка при нем занимали серьезное место в жизни Ивана-электросварщика. Земля внушала ему больше хозяйского доверия, чем электричество, а рядом с малиновым кустом сварочный аппарат и вовсе представлялся Ивану уродливым карликом, к которому он испытывал снисходительную жалость - сродни той, что испытывает здоровый, сильный мужик к скрюченному калеке. И это шло, наверно, от отца, крестьянствовавшего в свое время на берегах казацкой реки Хопер и бесследно пропавшего в войну.
В своей будке посреди огорода, опушенного рядком плодовых деревьев и дюжиной ягодных кустов, Иван чувствовал себя, как помещик в усадьбе, в доме с деревянными белыми колоннами. Держал он и живность - не коней, правда, и не коров, а пятерку кроликов, не дававшихся в руки человека по собственному желанию. Сама будка состояла из одной комнаты, а косое оконце, неохотно пропускавшее Божий свет, было похоже на амбразуру. Отхожее место располагалось неподалеку, за порогом, и было понарядней будки-времянки: островерхий теремок-башенка под зеленой крышей, и для внутреннего обзора сердечко вырезано на дощатой двери.