Вацлав Михальский - Весна в Карфагене
Адмирал дядя Павел и его гость были в парадных мундирах, хотя и без наград, Дарья Владимировна в бледно-кремовом строгом платье из тончайшего шерстяного крепа. Платье было с воротником под горло, с большими подложными плечами, по тогдашней моде, с затянутой грудью и талией, прямое от бедер и чуть расклешенное от колен до щиколоток.
Похожее платье было и на пятнадцатилетней Машеньке – Дарья Владимировна подогнала на нее свое, благо они были уже одного роста, конечно, в груди и в талии пришлось сильно ушить. Платье сидело на Машеньке ловко, как собственное, а его мышиный цвет, точнее, цвет солдатского шинельного сукна, который стал так моден в годы войны, очень шел к русым Машенькиным волосам, к нежной чистоте ее юного личика, к скромно потупленным светло-карим глазкам, почти ореховым, вспыхивающим вдруг таким светом, что ой-ой-ой!
Платье пахло хозяйкой, и этот едва уловимый, хотя и вполне приятный, но чужой запах возбуждал в Машеньке какие-то темные чувства и к тому же напоминал ей о том, что она здесь из милости, что ей лучше помалкивать. Она и помалкивала.
Сын дяди Паши и тети Даши, четырнадцатилетний долговязый Николенька, с хотимчиками на еще детском лице и чуть пробивающимся черным пушком над верхней губой был в форме гардемарина, дочери Катя и Таня, десяти и двенадцати лет, в хорошеньких темно-коричневых платьицах с белыми кружевными воротниками и манжетами.
– Ну что, Паша, предскажи наше будущее. Ты ведь умеешь? – снова попросила Дарья Владимировна.
– Ты ведь знаешь, я не гадаю на будущее. Зачем? Что будет – того не миновать. – От трех стопок анисовой молодое, чистое лицо адмирала порозовело, отчего и усы, и черная бородка-эспаньолка казались еще чернее, чем были на самом деле, а взгляд ясных серых глаз стал еще более пронзительным, чем обычно.
– Ну, папа, пожалуйста! – попросил Николенька.
– Ну, папочка! Ну, папулечка! – подхватили девочки.
– Да, Павел Петрович, пожалуй… – поддержал семью виновник торжества капитан.
Повар Василий и вестовой Дима также замерли в ожидании и надежде услышать что-нибудь о своем будущем счастье. Что бы там ни было – все равно все надеялись на лучшее. Этим и жили.
Павел Петрович вдруг посмотрел на Машеньку долгим, испытующим взглядом: дескать, а ты чего молчишь?
Машенька встретила его взгляд, выдержала и ничего не ответила. Не смогла ничего ответить, потому что вдруг потеряла дар речи от того, что ей внезапно представилось. Ей вдруг представилось, что платье, надетое на ней, – это ее платье, а чужой запах – это ее запах; и она уже не она, а жена адмирала. Да, она, Машенька, жена Павла Петровича – его половина. А тетя Даша? А тетя Даша… пусть и такая же красивая, как сейчас, с такой же высокой грудью, с такой же черной косой, уложенной так ловко на голове, с этими же своими бриллиантовыми сережками… а тетя Даша, наверное, его другая жена, бывшая…
"Интуиция – это созерцание предмета в его неприкосновенной подлинности", – частенько повторял на лекциях в Пражском университете профессор Николай Онуфриевич Лосский. В 1924 году Машенька стала учиться там на математическом факультете. Да, именно так, наверное, именно в "неприкосновенной подлинности" и представился ей в ту минуту знакомый с младенчества дядя Павел. И с той самой минуты и уже навсегда она стала смотреть на него совсем другими глазами, чем прежде.
Так что сейчас ей было не до предсказаний о будущем России или даже целого мира, сейчас она могла думать только о себе и о нем…
А тем временем дядя Павел перевел взор к черному зеркалу ближнего иллюминатора и сказал очень медленно в полной тишине:
– Только через семь поколений, через семьдесят лет сгинет новая власть. – Тут он снова перевел взгляд своих чистых серых глаз на Машеньку и добавил: – Одна Машенька только и доживет, изо всех нас лишь она одна…
Все огорчились и за Россию, и за себя, а на будущее долгожительство Машеньки никто не обиделся, потому что семьдесят лет представлялось всем заоблачным сроком, чего же обижаться?!
XI
В честь своего дня рождения капитан первого ранга получил в подарок от хозяина каюты цейсовский морской бинокль во вкусно пахнущем черном кожаном футляре изумительной выделки.
Дочурки адмирала тщательно обнюхали футляр и обе нашли его запах восхитительным.
– Папочка, а из чего он сделан – из какой кожи? – спросила младшая дочь Катенька.
– Не знаю. Наверное, из телячьей…
– А я читала, что дорогие футляры делают из кожи африканских буйволов.
– Может быть, – улыбнулся отец, – тебе виднее, ты ведь у нас будущая животноводка…
Мать взглянула на свою младшенькую с привычной горделивостью и даже попыталась потрепать ее по щеке, но та привычно уклонилась от ласки; старшая сестрица Таня прыснула в кулачок, она никогда не упускала случая ревниво похихикать над маминой любимицей Катей, ей всегда казалось, что та говорит только глупости; Маша вообще пропустила мимо ушей весь этот разговор, потому что думала о своем, о девичьем; капитан был занят подробным рассматриванием бинокля; грузный повар Василий и субтильный вестовой Дима готовили в углу каюты чай и не прислушивались к беседе за барским столом – одним словом, никто не обратил должного внимания на оброненное вскользь замечание Павла Петровича о будущем его младшей дочурки, о ее грядущих успехах в животноводстве… А между тем и эти его случайные слова также оказались пророческими: всего через одиннадцать лет Катенька так удачно вышла замуж, что стала вдруг одной из богатейших латифундисток Аргентины, владеющей неоглядными землями, сотнями тысяч голов крупного рогатого скота и овец, табунами лошадей.
– Да-а, хорошенькая штука. Удружил, брат, спасибо! – Капитан чуть приподнялся со своего стула, чтобы еще раз пожать руку дарителя, улыбнулся ему и как бы одновременно всем окружающим. – Смотрите, а тут еще и монограмма. – Он показал серебряную монограмму S. P. на корпусе бинокля. – А внутри футляра что-то мелкими буквами, кажется, полное имя, я дальнозорок, так что не разберу, посмотрите. – И он протянул бинокль сидевшей рядом с ним Машеньке.
– А?! Что?! – едва не выронив тяжелый бинокль, испуганно пробормотала Машенька, которая была в ту минуту где-то далеко-далеко… где-то вне времени и пространства.
– Она не с нами! – засмеялась Дарья Владимировна.
– Я говорю, там внутри надпись, но очень мелко, прочтите, пожалуйста…
– Да, да, тут по-французски. – Машенька уже успела прийти в себя и вернуться в заданную акваторию Средиземного моря, на корабль, в каюту. – Тут написано – Серж Пиккар.
– Василий, – окликнул повара адмирал, – кажется, ты принес мне этот бинокль, как он тебе достался?
– А в Севастополе за недельку до отплытия я его у какого-то шпака выменял.
– Молодец, – сказал адмирал, – прибор отличный. Наверняка чей-то из французской эскадры.
– Где теперь этот Серж Пиккар? – философски спросила Дарья Владимировна. – На каком свете?
– Дай Бог на этом! – бодро сказал адмирал и добавил, поворачиваясь лицом к капитану: – В своей коллекции я чепухи не держу, Петр Михалыч, хотя будущего вы, дорогой, в него и не разглядите, но на новом вашем поприще педагога морского корпуса биноклик вам не помешает.
Говоря о новом поприще, адмирал имел в виду то, что накануне убытия из России капитан был назначен преподавателем морского дела в Севастопольский кадетский корпус, в тот самый, который плыл сейчас в эскадре вместе с ними, к которому был приписан кадет Николенька, которому предстояло отныне быть "под небом Африки чужим".
Адмирал дядя Паша оставил в России полный дом, а свою коллекцию оптических приборов спас, увез с собой в изгнание. Как говорила по этому поводу Дарья Владимировна: "Добрые люди забрали персидские ковры, старую бронзу, а мой чудик свои стекляшки с железками, всю эту чушь собачью!" Увы, она ошибалась – коллекция у Павла Петровича была уникальная и, как выяснилось позже, стоила никак не дешевле антикварных ковров и бронзы.
С детства была у Павла Петровича страсть к собиранию всякого рода оптических приборов: очков, моноклей, лорнетов, биноклей, подзорных труб, микроскопов, телескопов. Что касается последних, то он всегда мечтал о большом телескопе, мечтал, что, когда выйдет в отставку, купит яхту, установит на ней современный мощный телескоп (у него даже и свои соображения были по поводу конструкции) и уйдет к экватору наблюдать звезды, как говорил он, "максимально приближенными". Адмирал прекрасно знал звездное небо и, можно сказать, ощущал его как живое, как часть своей души. Он любил повторять слова Канта: "Есть только две непреложные истины: звездное небо над головой и нравственный закон внутри нас"[16]. Страсть к коллекционированию оптики и любовь к астрономии жили в нем не от неудовлетворенности своей основной службой, а от того, что, как и многие морские чины его времени, он обладал обширными знаниями, широким кругозором и одной только флотской жизни ему было недостаточно.