Максим Горький - Городок Окуров
Но и после охлаждающих разговоров с доктором Коля чувствовал и видел всюду в городе тревожное, хмурое любопытство: все беспокойно ожидали чего-то, трое обывателей, выписав наиболее шумную газету, приняли озабоченный вид политиков, ходили по базару спешно, встречаясь, жестоко спорили, часа по два, собирая вокруг себя почтительно внимательную толпу слушателей.
Коля вмешивался в спор:
- Дальше невозможно жить так, как жили до сей поры!
- Отчего же? - серьёзно и удивлённо спрашивали некоторые обыватели.
- От глупости! - объяснял Коля, ловя пенснэ, соскакивавшее с переносицы.
- Позволь, - от чьей же это глупости?
- От всероссийской! От вашей! - кричал юноша, вспоминая фразы Ряхина.
Иные обижались.
- Однако ты, парень, осторожнее! Что за слова такие?
Мелкие люди города слушали Колю с вожделением, расспрашивали его подробно, но их вопросы носили узко практический характер, юноша не умел ответить и, боясь сконфузиться, убегал от таких бесед.
В общем город начинал жить, точно собираясь куда-то, и мужья на предложения жён купить то или другое в виду зимы отвечали неопределённо:
- Погоди! Ещё неизвестно, что будет.
Властные люди города стали часто собираться вместе, тайно беседуя о чём-то, и, наконец, обывателям стало мзвестно, что отец Исайя скажет за поздней обедней проповедь, которая объяснит все тревоги и рассеет их, что Штрехель устроит в "Лиссабоне" какой-то особенный спектакль, а исправник потребует из губернии трёх полицейских, если же можно, то и солдат.
- Солда-ат! - воскликнул, мигая, всегда пьяный портной Минаков и вдруг сообразил: - Понимаю. Ага-а!
Он долго мучил публику, не говоря, что именно понято им, и, наконец, сообщил:
- Решено, стало быть, оборотить нас в заштатный город!
Большинство усомнилось в этом, но многие говорили:
- Что ж, только слава, что город мы, а всего и мощёна-то у нас одна улица да вот базарная площадь.
Вечером Минаков, сидя в грязи против церкви Николая Чудотворца, горько, со слезами жаловался:
- Угодничек божий, милостивый! Прекратили нас - кончено!
А городовой Капендюхин, стоя над ним, утешал портного:
- А ну, Егор, не реви, як баба! Ще, може, ничего не буде!
Слухи о том, что начальство хочет успокоить горожан, подтвердились: исправник вызвал Колю и, должно быть, чем-то сконфузил его - бойкий телеграфист перестал бегать по улицам.
К Минакову явился Капендюхин и сурово объявил ему:
- А ну, Егор, идём у полицию.
- Зачем?
- А чтоб тебе слухов не пускать.
Арестовали какого-то странника, исчезли Вавила Бурмистров и печник Ключарев.
Любители драмы и комедии стали готовиться к спектаклю - но в их суете и беготне было что-то показное, подчёркнутое, - горожане ясно видели это.
За обедней в воскресенье собор был набит битком; окуровцы, обливаясь потом, внимательно слушали красивую проповедь отца Исайи: он говорил об Авессаломе и Петре Великом, о мудрости царя Соломона, о двенадцатом годе и Севастополе, об уничтожении Крепостного права, о зависти иностранных держав к могуществу и богатству России, а также и о том, что легковерие - пагубно.
Расходясь по домам, обыватели соображали:
- Видать, что и взаправду будут перемены, - по пустякам в церкви не позволят говорить!
Жуткая тревога усиливалась, внимание к словам друг друга росло. Собирались кучками и догадывались:
- Иностранец этот - он всегда соображает, как Россию уязвить, - отчего бы?
Кто-то внушительно разъяснил:
- Главное - тесно ему: разродился в несметном количестве, а жить негде! Ежели взять земную карту, то сразу видно: отодвинули мы его везде к морским берегам, трётся он по берегам этим, и ничего ему нету, окромя песку да солёной воды! Народ - голый...
- В таком разе, конечно, и русскому позавидуешь...
Раздавался голос Тиунова:
- Решено призвать к делам исконных русских людей - объявлено было про это давно уж!
Обыватели спрашивали друг друга:
- Это - кто говорит?
- Кривой из слободы.
Солидные люди, отмахиваясь, шли прочь:
- Есть кого слушать!
- Подмечайте, православные, хороших людей, которые поразумнее, почестнее...
Бондарь Кулугуров, огромный бородатый старик, спросил:
- Где они у нас?
Его поддержали:
- Н-да, эдаких чего-то не знатно.
- Кто к пирогу?
- Пора.
- Пустое затеяно! - говорил бондарь, вытягиваясь во весь рост. - Ты пойми, слобожанин, что нам с того, коли где-то, за тысячу вёрст, некакие люди - ну, скажем, пускай умные - сядут про наши дела говорить? Чего издали увидят? Нет, ты мне тут вот, на месте дай права! Дома мне их дай, чтоб я вору, голове Сухобаеву, по всем законам сопротивляться мог, чтоб он меня окладом не душил, - вот чего мне позволь! А что на краю земли - то нас не касаемо!
Глаза у бондаря были узкие, они казались маленькими щёлками куда-то в беспокойную, глубокую тьму, где всегда кипело неукротимое волнение и часто вспыхивал зелёный гневный огонь. И руки у него были тоже беспокойные странно мотались, точно стремясь оторваться от большого тела, шумно хлопали ладонями одна о другую, сцеплялись кривыми пальцами и тёрлись, и редко движения их совпадали со словами старика.
- Эх, почтенный! - начал было Тиунов, сверкая глазом.
- Вот те и эх! - отразил бондарь и, круто повернувшись, пошёл прочь, а за ним отошли и другие.
- Православные! - обратился кривой к оставшемуся десятку человек. - Я говорю в том наклонении, что мы, мещанство...
Но кривой плохо выбрал время: каждого человека в этот час ждал дома пирог, - его пекут однажды в неделю, и горячий - он вкуснее. А ещё Тиунов забыл, что перед ним люди, издавна привыкшие жить и думать одиноко издревле отученные верить друг другу. На улицу, к миру, выходили не для того, чтобы поделиться с ним своими мыслями, а чтобы урвать чужое, схватить его и, принеся домой, истереть, измельчить в голове, между привычными, тяжёлыми мыслями о буднях, которые медленно тянутся из года в год; каждый обывательский дом был темницей, где пойманное новое долго томилось в тесном и тёмном плену, а потом, обессиленное, тихо умирало, ничего не рождая. Так семя цветка, занесённое ветром в болото, сгнивает там бесследно, не имея сил разрастись, расцвести и улыбнуться небу яркой улыбкой.
Осталась с кривым старуха Маврухина - красные глаза её, залитые мутной влагой, смотрели в лицо ему, чего-то ожидая, и Тиунову неловко было уйти от них.
- Что, бабуня? - тихо спросил он.
- Сынок мой едет, чу! - сообщила мать.
- Куда он?
- К царю небесному...
- Ишь ты! - печально усмехаясь, сказал Тиунов.
- Нашли, слышь, дорогу-то туда!
Старуха тряслась и неверными движениями рук кутала дряхлое, разбитое горем и временем тело в грязные лохмотья.
- Прощай, бабуня! - сказал кривой, отходя.
Она, улыбаясь, осталась одна на площади, перед большим, светлым храмом.
Тыкая в землю палочкой, Тиунов не спеша шёл в слободу, жевал губами, чмокал и, протянув перед собой левую руку, шевелил пальцами, что-то, видимо, высчитывая.
Понедельник был тихий, ясный; за ночь мороз подсушил грязь улиц, городок стоял под зеленоватым куполом неба празднично чистенький - точно жених.
Гулко и мерно бухали бондари, набивая обручи, за рекой пыхтела пароотводная трубка сухобаевского завода, где-то торопливо и озабоченно лаяла собака, как бы отвечая заданный урок.
Но уже с утра по улицам города поплёлся, как увечный нищий, слух о порче телеграфа.
Как всегда, в девять часов к почтовой конторе подкатилась монастырская бричка с дородной и ласковой матерью Леокадией и смешливой, краснощёкой послушницей Павлой на козлах; у закрытых дверей конторы стоял седоусый Капендюхин, с трубкой в зубах и грозно сдвинутыми бровями. Покряхтывая, мать Леокадия вылезла из брички и остановилась у крыльца, удивлённая необычным выражением давно и хорошо знакомого ей добродушного лица.
- Здравствуй, Нифонт! Бог милости прислал!
- Благодарствуйте, - ответил городовой таким тоном, как будто говорил: "Ну, нет, меня не обманешь!"
И, надув щёки, взглянул в небо.
- Ну-ка, открой дверь-то! - попросила монахиня.
Капендюхин посмотрел на неё сверху вниз и спросил:
- А зачем?
- Как это - зачем? - обиженно сказала монахиня. - Ведь я же за почтой приехала и две депеши у меня...
- Почты никакой не буде!
Старушка взволновалась.
- О, господи, спаси и помилуй, - что ты?- И вчера не было! Неужто грех какой-нибудь в дороге?
Капендюхин внушительно поднял руку и остановил её:
- Вы, мать Левкадия, слухов не пускайте! Вам уже казано - почты вовсе не будет, и - всё тут!
- А депеши? - робея и немножко сердясь, спросила старуха, девятый год, без помехи, исполнявшая на почте монастырские дела.
- Телеграфа нет.
- Нет?
Капендюхин наслаждался знанием тайны, и от полноты удовольствия его усатое лицо смешно надулось. Он долго мучил любопытство монахини, возбуждая в ней тревогу, и, наконец, как-то вдруг вдохновенно объяснил: