Александр Солженицын - Архипелаг ГУЛАГ. Книга 2
Да, ну а – исправление? А с исправлением-то как же? («Исправление» – это понятие общественно-государственное и не совпадает с восхождением.) Все судебные системы мира мечтают о том, чтобы преступники не просто отбывали срок, но исправлялись бы, то есть чтобы другой раз не увидеть их на скамье подсудимых, особенно по той же статье.
Впрочем, Пятьдесят Восьмую никогда и не стремились «исправить», то есть второй раз не посадить. Мы уже приводили откровенные высказывания тюрьмоведов об этом. Пятьдесят Восьмую хотели истребить через труд. А то, что мы выживали, – это уже была наша самодеятельность.
Достоевский восклицает: «Кого когда исправила каторга?»
Идеал исправления был и в русском пореформенном законодательстве (весь чеховский «Сахалин» исходит из этого идеала). Но успешно ли осуществлялся?
П. Якубович над этим много думал и пишет: террористический режим каторги «исправляет» лишь неразвращённых, – но они и без этого второй раз не совершат преступления. А испорченного этот режим только развращает, заставляет быть хитрым, лицемерным, по возможности не оставлять улик.
Что ж сказать о наших ИТЛ?! Теоретики тюрьмоведения (Gefängniskunde) всегда считали, что заключение не должно доводить до совершенного отчаяния, должно оставлять надежду и выход. Читатель уже видел, что наши ИТЛ доводили только и именно до совершенного отчаяния.
Чехов верно сказал: «Углубление в себя – вот что действительно нужно для исправления». Но именно углубления в себя больше всего боялись устроители наших лагерей. Общие бараки, бригады, трудовые коллективы именно и призваны были рассеять, растерзать это опасное самоуглубление.
Какое ж в наших лагерях исправление! – только порча: усвоение блатной воровской морали, усвоение жестоких лагерных нравов как общего закона жизни («криминогенные места» на языке тюрьмоведов, школа преступности).
И. Г. Писарев, кончающий долгий срок, пишет (1963 год): «Становится тяжело особенно потому, что выйдешь отсюда неизлечимым нервным уродом, с непоправимо разрушенным здоровьем от недоедания и повсечасного подстрекательства. Здесь люди портятся окончательно. Если этот человек до суда называл и лошадь на “вы”, то теперь на нём и пробу негде ставить. Если на человека семь лет говорить “свинья” – он и захрюкает… Только первый год карает преступника, а остальные ожесточают, он прилаживается к условиям, и всё. Своей продолжительностью и жестокостью закон карает больше семью, чем преступника».
Вот другое письмо: «Больно и страшно, ничего не видя и ничего не сделав в жизни, уйти из неё, и никому нет дела до тебя, кроме, наверно, матери, которая не устаёт ждать всю жизнь».
А вот поразмышлявший немало Александр Кузьмич К. (пишет в 1963 году):
«Заменили мне расстрел 20-ю годами каторги, но, честное слово, не считаю это благодеянием… Я испытал на своих коже и костях те “ошибки”, которые теперь так принято именовать, – они ничуть не легче Майданека и Освенцима. Как отличить грязь от истины? Убийцу от воспитателя? закон от беззакония? палача от патриота? – если он идёт вверх, из лейтенанта стал подполковником? Как мне, выходя после 18 лет сидки, разобраться во всём хитросплетении? Завидую вам, людям образованным, с умом гибким, кому не приходится долго ломать голову, как поступить или приспособиться, чего, впрочем, и не хочется».
Замечательно сказано: «и не хочется»! Но тогда – исправлен ли он в государственном смысле? Никак нет. Для государства он погублен.
Того «исправления», которого хотело бы (?) государство, оно вообще никогда не достигает в лагерях. «Выпускники» лагеря научаются только лицемерию – как притвориться исправившимися, и научаются цинизму – к призывам государства, к законам государства, к обещаниям его.
А если человеку и исправляться не от чего? Если он и вообще не преступник? Если он посажен за то, что Богу молился, или выражал независимое мнение, или попал в плен, или за отца, или просто по развёрстке, – так что дадут ему лагеря?
Сахалинский тюремный инспектор сказал Чехову: «Если в конце концов из ста каторжных выходит 15–20 порядочных, то этим мы обязаны не столько исправительным мерам, которые употребляем, сколько нашим русским судам, присылающим на каторгу так много хорошего, надёжного элемента».
Что ж, вот это и будет суждение об Архипелаге, если цифру безвинно поступающих поднять, скажем, до 80-ти, – но и не забыть, что в наших лагерях поднялся также и коэффициент порчи.
* * *Если же говорить не о мясорубке для неугодных миллионов, не о помойной яме, куда швыряют без жалости к своему народу, – а о серьёзной исправительной системе, – то тут возникает сложнейший из вопросов: как можно по единому уголовному кодексу давать однообразные уподобленные наказания? Ведь внешне равные наказания для разных людей, более нравственных и более испорченных, более тонких и более грубых, образованных и необразованных, суть наказания совершенно неравные (см.: Достоевский, «Записки из Мёртвого дома», во многих местах).
Английская мысль это поняла, и у них говорят сейчас (не знаю, насколько делают), что наказание должно соответствовать не только преступлению, но и личности каждого преступника.
Например, общая потеря внешней свободы для человека с богатым внутренним миром менее тяжела, чем для человека малоразвитого, более живущего телесно. Этот второй «более нуждается во внешних впечатлениях, инстинкты сильнее тянут его на волю» (П. Якубович). Первому легче и одиночное заключение, особенно с книгами. (Ах, как некоторые из нас жаждали такого заключения вместо лагерного! При тесноте телу – какие открывает оно просторы уму и душе! Николай Морозов ничем особенным не выдавался ни до посадки, ни – самое удивительное – после неё. А тюремное углубление дало ему возможность додуматься до планетарного строения атома, до разнозаряженных ядра и электронов – за десять лет до Резерфорда! Но нам не только не предлагали карандаша, бумаги и книг, а – отбирали последние.) Второй, может быть, и года не вынесет одиночки, просто истает, сморится. Ему – кто-нибудь, только бы товарищи. А первому неприятное общение хуже одиночества. Зато лагерь (где хоть немного кормят) второму гораздо легче, чем первому. И – барак на 400 человек, где все кричат, несут вздор, играют в карты и в домино, гогочут и храпят, и черезо всё это ещё долдонит постоянное радио, рассчитанное на недоумков. (Лагеря, в которых я сидел, были наказаны отсутствием радио! – вот спасение-то!)
Таким образом, именно система ИТЛ с обязательным непомерным физическим трудом и обязательным участием в унизительно-гудящем многолюдьи была более действенным способом уничтожения интеллигенции, чем тюрьма. Именно интеллигенцию система эта смаривала быстро и до конца.
Глава 3
Замордованная воля
Что значит носить опухоль. – Признаки вольной жизни тех лет. – Постоянный страх ареста, чистки, притеснений, анкет. – Совет чекиста в окошечко. – Прикреплённость к месту. – Скрытность советского человека – его спасение. – Когда скрывают от жены, от отца. – Когда не верят честным движениям. – Когда даже безполезно сказать вслух. – Всеобщее незнание, абсолютная негласность. – Избыточная вербовка стукачей. Чего этим достигали. – Предательство как форма существования. – Все отворачиваются от преследуемых. – Черты некоторых знаменитостей. – Мальчишка, сбежавший на вокзале. – А кто услуживал в преследованиях? – Предательства внутри семей. – Не всем на Земле достаётся эти клещи узнать. – 1937 – коронный год растления воли. – Скрытое мужество тех лет. – Случаи, ставшие известными. – Не «лотерея», а душевный отбор. – Сколько же было доносчиков? – Предательство в благодарность. – Плагиаты учеников. – Поживка соседей. – Почему была невозможна победа честного. – Посадка Александра Бабича. – Благородные движения – вдали от службы. – Ложь – единственно безопасная форма существования. – Ко лжи готовить и детей. – Лекции, погубленные из страха. – Самозабвенная ложь советских писателей. – Нам и умереть завравшимися. – Хоть похлопать старой песне. – Жестокость советских людей. – У челябинской камеры хранения. – Не «несчастненький», а «падло». – В коммунальных квартирах. – Разложенье ползёт по семьям. – Рабская психология. – Само ли это всё получилось или разработано?
Миллионы потерянных женщин. – Детское письмо. – Статуя охранника с собакой.
Но и когда уже будет написано, прочтено и понято всё главное об Архипелаге ГУЛАГе, – ещё поймут ли: а что была наша воля? Что была та страна, которая десятками лет таскала в себе Архипелаг?
Мне пришлось носить в себе опухоль с крупный мужской кулак. Эта опухоль выпятила и искривила мой живот, мешала мне есть, спать, я всегда знал о ней (хоть не составляла она и полупроцента моего тела, а Архипелаг в стране составлял процентов восемь). Но не тем была она ужасна, что давила и смещала смежные органы, страшнее всего было, что она испускала яды и отравляла всё тело.