Василий Нарежный - Том 1. Российский Жилблаз
Жена филолога. Из всех слов удачнее выдуманы: шаропёх и прорездырие.
Актер. Не оттого ли, что они такая же пара, как вы с мужем?
Филолог. Как, злодей! Я шаропёх?
Жена его. Что, окаянный! Я прорездырие?
Математик. Ха, ха, ха. Поздравляю с новым чином: господин Шаропёх с госпожою – как хочешь назови ее! (Пьет.)
Филолог(бьет его по уху). Вот тебе а + (плюс) в.
Математик. О! о! Дело не шуточное! Я докажу, наблюдатель звезд гораздо превосходнее наблюдателя прорездырий!
С сим словом стукнул он по голове филолога, спрося: «Сколько звезд видно?» Все бросились от стола. Когда математик управлялся с филологом, который на сей раз был также не ленив к открытиям мест, по которым стучать удобнее, жена его впилась в волосы наблюдателя небес; а как актерова жена, видя, что муж ее был виною сего задора, то вскочила и с самым трагическим восклицанием отвесила филологше несколько пощечин. «Проклятая лицедейка!» – вскричала жена ученого и, кинувши мужчин, схватилась с богинею позорища. Вот тут-то беда! сколько я с хозяином ни кричали, сколько ни унимали – куды? Скорее можно разнять двух голодных волков, чем ученых! Однако лицедей, который был всех нас сподручнее, изобрел скоро способ к восстановлению мира. Не разбирая, кто прав и кто виноват, начал всех оделять полновесными оплеухами, читая громко из какой-то трагедии:
Предерзких усмирю и низложу противных,
Я громок поражу – вседерзостных и льстивых.
И подлинно он скоро усмирил предерзких, но только не льстивых, ибо они весьма откровенно кричали один другому: «Дурак! пьяница! осел!» и проч. Парик профессора морали отлетел далеко; и исподница филолога трещала. Все встали, но какое новое позорище? Лицедейка с изобретательницею сего имени катались по полу. Первая старалась разодрать у соперницы платье у груди, а последняя с противного конца. И та и другая в том успели, и мы видели прелести, дотоле от нас скрытые. Филолог первый рассвирепел и на сей раз, будучи благоразумнее, чем в другие разы, вместо того чтобы мстить обидевшей его сожительницу, сам напал на нее и пинками принудил оставить сражение. Актер не хотел уступить ему в великодушии, учинил атаку и лицедейке сделал на лице несколько знаков, после чего, я думаю, она не скоро могла лицедействовать. Обе героини разгневались на своих супругов, оставили собрание и тем несколько нас успокоили. Хотя день прошел в шуме и гомоне, однако без драки, о чем я с хозяином дома прилагали особенное старание. На закате солнца все разошлись, или, пристойнее сказать, расползлись по своим местам. Я, будучи близко капуцинского монастыря, пожелал пробыть несколько минут у могилы моей Ликорисы и привести на память счастливое время, с нею проведенное. Я вошел в ограду. Никогда сердце мое не было покойно, когда воспоминал я о Ликорисе, хотя, правду сказать, я воспоминал об ней реже прежнего; но все же память ее была для меня драгоценна. Сердце мое стеснилось при виде ее могилы. Облокотясь на ее памятник, держа в руке дикую маргаритку, смотрел я на заходящее солнце и вскоре взошедшую луну. «Прелестно сияние твое, царица ночи, – сказал я сам в себе. – Ты служишь украшением неба, как моя Ликориса служила украшением земли. Ах! И она была некогда царицею ночи! Да простит ее в том горнее правосудие».
Я был углублен в сих и подобных мыслях и у праха почивавшего друга своего наслаждался, буде так сказать можно, каким-то непонятным, томным ощущением, как вблизи услышал голоса, которые заставили меня оглянуться. Шагах в десяти от меня увидел я двух человек с непокрытыми головами. Один – обросший бородою старец, другой – молодой человек, державший его под руку, приближались к богатому памятнику, стали на колени, и между ими начался разговор, который привел меня в ужас и содрогание. Ах! никогда и на смертном одре не забуду я ни одного слова! Так поражающи были слова незнакомцев.
Старик. Итак, здесь, сын мой, почивает страдалица? здесь несчастная жертва злобы и обольщения? Ты здесь, Мария, моя милая, добрая Мария?
Молодой. Здесь, злополучный старец, пребывают хладные остатки той, которой сердце тобою было мне назначено! Она здесь, под сею хладною землею! Мария! когда я тебя увижу и на небесных ланитах твоих запечатлею поцелуй прощения?
Старик. Не отягощай памяти ее негодованием; она всегда тебя любила, любила и тогда, когда коварные злодеи повергли ее в объятия порока. О Латрон! о Чистяков! неужели не будет суда божия! Но скажи, сын мой! как мог ты достать мне свободную минуту, дабы я хотя раз мог пролить слезы горести о моей Марии? Как? Без денег, без друзей?
Молодой. Именно чрез друга, который в свойстве с надзирателем дома, где заключен ты! Едва я оставил армию и спешил сюда, чтобы навеки соединить судьбу свою с судьбою твоей незабвенной дочери, как известие о случившемся с тобою меня поразило, равно как и слух о замужестве Марии за графа Пустоглавского. Меня уверили, что он в самый день свадьбы ее оставил, поруча верному своему слуге употребить все силы скорее указать ей могилу. Когда я увидел ее – увы! – она была уже во гробе. Кто любил, тот поймет тогдашнее мое состояние. Граф скоро прискакал и, чтобы отклонить от себя всякое подозрение, сделал огромные похороны и воздвиг сей памятник. Таково-то, почтенный старец! Таково-то на земле, когда часто кровожадные злодеи имеют власть свободно действовать! О Латрон! о Чистяков!
Глава IX Повесть молодого немецкого баронаСия краткая повесть молодого незнакомца показалась мне крайне продолжительною. Мрак гробниц, торжественная темнота ночи усугубляли выразительность слов его. Я желал бы на ту пору вместо Чистякова назваться Поганцевым, только бы не слышать своего имени. При восклицании его, и таким голосом, каким произнесено было слово: «О Чистяков», мне казалось, что я слышу голос ангела, зовущего меня пред судию мира. Они долго еще продолжали разговор свой, и каждое их слово раздавалось в душе моей как бы родительское проклятие. Я не смел пошевелиться, дышать, и, когда они удалились, мне казалось, что Мария, бледная, убитая роком Мария выходит из-под гробницы, мечет ко мне грозные взоры и, перстом указывая на звездное небо, говорит: «Видишь ли престол вышнего правосудия? Трепещи! Суд его близок!» С содроганием во всем составе вышел я из кладбища и не прежде посмел оглянуться, как оставя его далеко за собою. «О добродетель! как велика сила твоя и в самых рубищах! О порок! как слаб ты и ничтожен, хотя блистал бы в венце и багрянице!»
Несколько ночей не мог я спать покойно, образ прелестной Марии беспрестанно носился пред моими глазами. К сему ж еще и проклятая картина у старосты фалалеевского, на коей изображены черти, вытягивающие раскаленными клещами язык у обольстителя невинности, не выходила из моей памяти. Но чего не делает время? Чего не делает рассеянность? Мало-помалу начал я забывать ночную прогулку на кладбище и по некотором времени решился обо всем донести князю Латрону и просить, чтобы он приказал старого Трудовского заковать в цепи, дабы он впредь по ночам не прогуливался в таких местах, которые определены для покоя правоверных. Когда я принял такое благое намерение и отложил его до удобного случая, в один вечер вошел в спальню мою молодой армейский офицер в гусарском мундире. Вид его показывал крайнее расстройство в духе; подошед ко мне, он поклонился и, положа очень нежно на стол кошелек с золотом, сказал с горькою улыбкою:
– Милостивый государь! Я близь погибели, если вы не поможете! Будьте моим ходатаем!
– Государь мой, – отвечал я, одним глазом глядя на него, а другим на подарок, – пока я не знаю причины вашей просьбы, то не могу обещать и помощи. Сегодня не время, побывайте завтра!
– Охотно исполнил бы ваше приказание, – отвечал офицер, – но без вашей помощи до завтра я буду в крепости.
– Ба! – сказал я протяжно, – это значит, что ваше дело полновесно!
– Не иначе, – прервал он и вместо всех церемоний, столько бесполезных, положил на стол бриллиантовый перстень.
– Очень хорошо, – был ответ мой, – побудьте у меня и скажите ваше дело, дабы по приезде его светлости из дворца я мог о том доложить ему.
Я указал стул, он сел и начал повесть свою следующим образом: «Отечество мое – Тоскана. Отец мой был немецкий барон Браун и мать италиянка. Сложа дюжин десять всех баронов в свете и перегнавши в кубе, едва ли достанешь столько дурацкой спеси, сколько было ее в отце моем. Он ходил, поднявши голову как можно выше, и хотя часто спотыкался, но согласился бы скорее упасть в глубокий ров, чем смотреть под ноги. Он тогда только наклонял голову, когда надобно было заглянуть в пуншевую кружку; ибо он, как немецкий барон, не хотел пить из стакана, а всегда из родительской серебряной кружки! Правила свои и мысли о чести старался он перелить в меня и успел бы в том совершенно, если бы не помешало одно обстоятельство. В соседстве с нами жил италиянский живописец, торговавший портретами своей дочери, представляя ее в разных положениях: в объятиях Амура, во образе Психеи. По случаю досталось мне несколько таких картинок, и как отец ее не скрывал об оригинале, то я пленился Ангеликою, которая и подлинно была прелестная девица лет пятнадцати. Я старался завести с нею знакомство и с помощию набожной ее матери успел в том по времени. Я клялся, – и клятва моя была сердечная, что избираю Ангелику супругою. Когда я объяснился своему отцу, лицо его покрылось бледностию, трубка выпала изо рта, и он, выпуча глаза, долго смотрел на меня молча. Наконец, получа употребление языка, сказал с яростию: «Как! Чтоб дочь маляра было невесткою немецкого барона! О небо! Если ты в другой раз о сем помянешь, – ни куска бутерброду не получишь, – и я уморю тебя голодом!» Сии свирепые слова не лишили во мне всей надежды; при разных случаях я пытался еще напоминать ему о моей нужде, но, прождав более трех месяцев и зная, что мужчина в восемнадцать лет может быть сам себе господином, я, подговорив свою любовницу, обвенчался у первого священника и торжественно молодую супругу свою ввел в баронский дом. Случилось то, что мы не чаяли, – вместо прощения получили мы пощечины, добрые пинки и вытолкнуты были из дому с повелением никогда не возвращатъся. Но как и сам я был барон не маловажнее отца моего, то предал его на скорую руку анафеме и с помощию данных от матери денег отправился с своею баронессою в Польшу искать счастия. Сначала мы дышали одною любовию, не вспомня, что без куска хлеба ничем долго дышать нельзя.