Борис Зайцев - Том 1. Тихие зори
– Да. Она была, а теперь ее нет. Я теперь полон другим. Некогда, я, ведь, живу минуту. Раз, два и меня нет. Не люблю философствовать, но должен сказать, что в своей жизни не чувствую никакого фундамента. Да мне и самому недолго жить, я уж знаю. Мне что-то очень хорошо, видишь ли. И это, наверно, скоро кончится.
– А ты боишься, что кончится? Алеша вздохнул.
– Нет. Я, брат, раз в метель замерзал, другой раз меня в Москве драгуны чуть не застрелили – хоть бы что. Жить люблю, это верно. – Он сел и улыбнулся: – А умирать, так умирать. Все равно не отвертишься.
Через минуту он сказал:
– Я совершенно здоров, мне двадцать три года, и если я умру скоро, то это произойдет от какой-нибудь глупости. Так уж мне на роду написано, это что говорить. Ну, да ладно. Видишь, вот тебе небо, такое, что нигде больше не найдешь, звезды удивительнейшие, Флоренция, красота, любовь. Сиди, дыши этим, и будет с тебя. А то некоторые мудрят очень. Например, Степан. Несчастный он человек, по-моему. И ничего из его жизни не выйдет.
– Степан, – сказал Петя, – ставит себе большие цели, только и всего. А выйдет ли из его жизни что, или не выйдет, это еще посмотрим. Я не думаю, чтоб его жизнь была ничтожна.
– Не моего он романа. Медведь, лезет по лесу, сучья трещат… кому-то там хочет добра, а у самого лапы в крови… и по дороге давит мелюзгу.
Алеша зевнул и перевернулся.
Петя молчал, ему не хотелось говорить. Встреча с Алешей, воспоминания об Ольге Александровне, все это как-то всколыхнуло его, в голове затолпились мысли.
Сколько времени, казалось ему, прошло с той весны, когда он был у Ольги Александровны! Как резко изменилось все, сколько новых чувств он узнал, как стремительно мчит жизнь – его и его друзей, несет к таинственному, непредставимому пределу. Степан в ссылке. Алеша эмигрант, сам он, Петя, близок к апогею своего существования. Что будет дальше? Ему стало грустно и радостно. Радостно потому, что он знал красоту, любовь – лучшее, что есть на свете, и как раз в эти дни был переполнен ощущениями красоты. Но от большого счастья этих дней все улетит, и настанет момент, когда его жизнь пойдет на убыль. Его душевная история с Лизаветой – уже его последняя история. Он и не хотел бы иной. Он знал, что ни на какую иную не способен, как не может встретить иной Флоренции: она одна. Но все же – жаль тех лет, отгремели так пестро, временами ярко и радостно. «Конечно, – говорил он себе, – пора и давать что-нибудь, не только брать. Пора».
Он стал было думать о России, о своей будущей деятельности, но думы недолго продержались в нем. Алеша лежал неподвижно. Размышлял ли он также о своей быстролетной жизни, мечтал ли об Ольге Александровне, или любовался звездами?
Небо над Фьезоле стало бледнеть. Запели петухи на соседних виллах. Стало сыровато. Статуя Давида увлажнилась росой.
Русские встали, и пешком побрели по viale к Porta Romana[57]. «Во всяком случае, – думал Петя, – я рад, что жил, живу».
Все время видели они на рассвете дымно-золотистую Флоренцию, тихую, чистую и бессмертную. За ней лиловели горы.
Около Porta Romana стали попадаться люди. Солнце медленно подымалось, теперь раскрылся вид и на другую сторону Тосканы, к Чертозе – мягкая равнина зелени, черепичных крыш, прорезанных тополями, кипарисами. И тут на горизонте горы.
Они решили не ложиться. Сидели на Ponte Vecchio[58], смотрели, как в Арно ловят рыбу, как на рынок везут овощи в двухколесках. Забрались в лоджию Орканьи. Здесь дремало на плитах несколько личностей; воркуя, бродили по мраморным львам голуби. Солнце косо и резко било из-за Palazzo Vecchio.
Когда в седьмом часу подходили к альберго, где остановились Петя с Лизаветой, окошко отворилось, и оттуда выглянула заспанная, розовая мордочка Лизаветы.
– Забыла жалюзи спустить, – сказала она Пете, зевая, – мне светло очень спать. Где шлялись? Хорошо было? Дура я, что с вами не пошла.
И через полчаса, веселые, но довольно тихие, они пили кофе за пятнадцать сантимов в bar Svizzero[59], у седого швейцарца.
Солнце сияло над Флоренцией. На Mercato Centrale[60]пахло овощами; продавали жареные каштаны, на порогах лавчонок сидели итальянки – кипела жизнь, легкая флорентийская толпа. Предстоял день райского существования.
XLIIСтепан добросовестно проделал все, что приходится выносить беглецам из Сибири – переодеванья, ночевки у неизвестных лиц, испытал голод, опасения быть пойманным, и к концу лета добрался, наконец, в Москву.
Останавливаться здесь было рискованно; но он остановился. Тут он узнал, что Клавдия в психиатрической лечебнице, и положение ее безнадежно. Он хотел навестить ее, но врачи сказали, что не надо – это еще сильнее ее расстроит и принесет только вред. Степан не пошел. Он бессмысленно бродил по знойной Москве, по вечерам глядел на золотой купол Христа Спасителя, сиявший в сухом, пыльном тумане. Его угнетала тоска.
Он жил под чужим паспортом в номерах «Кремль», где останавливаются актеры. По ночам просыпался, садился на постель и мучительно ждал, когда будет светло. Казалось, что в номере до того душно, что он сейчас задохнется. Он отворял окно, высовывал тяжелую голову наружу, и вид Кремлевской стены, башен, Александровского сада, палевый рассвет еще сильнее терзали его.
Он ни о чем не думал. Он почти не вспоминал ни о Верочке, ни о Клавдии, и ему совершенно не хотелось разбирать, оценивать свое поведение, осуждать себя, он просто чувствовал невыносимую тяжесть, одиночество и безнадежность. Минутами ему казалось, что он не может более жить. Как будто сила, толкавшая его к бегству, проведшая через всю Сибирь, вдруг прекратила свое действие. Все это ни к чему. Он ничего не любит, ему ничего не надо, и вовсе он даже не революционер: лучше всего ему просто пустить себе пулю в лоб. Он садился к столу, клал на него голову, сдавливал руками виски и подолгу глядел в одну точку. Ему хотелось выть – долго и жалобно, как волку.
Он потемнел с лица, сгорбился, и его огромная фигура стала еще нескладней. Возможно, он и застрелился бы в номерах «Кремль», но случилось так, что по делам партии ему предложили ехать за границу, на итальянскую Ривьеру, где в то время жили члены центрального комитета.
Сначала он отказался. Потом равнодушно согласился – не из интереса к делам, как раньше, а просто так: послать, кроме него, было некого.
Брать заграничный паспорт было слишком опасно. И он перебирался в Германию с обычной процедурой беглецов, плыл на пароходе по Неману, ехал до границы на лошадях, и за пятнадцать рублей специалист-фермер, находившийся в добрых отношениях с пограничниками, как барана, провез его среди бела дня в таратайке мимо кордона. Степан, скорчившись, сидел у него в ногах, едва прикрытый пледом. Ему все равно было, поймают его, нет – ехать ли на Ривьеру, или в Сибирь.
На немецкой территории он угостил фермера коньяком, в трактирчике, где обычно вспрыскивали удачную переправу.
Через два же дня был на итальянской границе, и молодой таможенник в шляпе с перьями спрашивал, нет ли у него папирос.
Свое поручение Степан выполнил довольно быстро, но не остался в том месте, где гнездилась эмиграция, а поселился в небольшой деревушке у Sestri Levante[61]: там было тише. Это больше ему нравилось.
Степан приехал сюда перед вечером, на извозчике из Сестри. Ему было уже приготовлено помещение у почтенной итальянки, синьоры Тулы.
Отпустив извозчика, Степан стал подыматься по крутой каменной лестнице. Было темно, грязно, и бегали кошки. Тула встретила его приветливо, со свечой в руке, и показала комнаты.
Одна выходила на море, другая – в горы. Обе маленькие, чисто выбеленные, похожие на кельи. Потолки, конечно, расписаны, над кроватью Мадонна. В столовой госпожи Тулы стоял огромный шкаф со старинным фарфором, висели фотографии и аттестат, выданный ее покойному мужу, моряку, в награду за спасение погибавших. Тула глядела на Степана спокойно и благожелательно.
– Благодарю вас, – сказал Степан, как умел, – я у вас остаюсь.
Когда он отворил окно, в комнату потянуло влажным благоуханием. Он облокотился на подоконник, видел мохнатые горы, заросшие соснами и оливковыми рощами, и внизу, у своих ног, небольшие виноградники, где возился человек в широкополой шляпе. Налево росли апельсинные деревья, и в них обозначались уже желтые плоды. Было пасмурно, накрапывал дождь.
Сзади ходила Тула, устраивала ему комнату, что-то шептала про себя. Он чувствовал вокруг старую, монотонную идиллическую жизнь, напоминавшую монастырь. Это ему нравилось. Хотелось еще взглянуть на море.
Чтобы выйти на берег, он должен был пройти проходом под железнодорожной насыпью.
Еще у Тулы он слышал все время ровный, глухой шум – когда же вышел на песчаный пляж, этот гул наполнил собою все. Иногда он рос, как бы доходя до высших нот, затем сменялся шуршанием, на мгновение замирал, и опять мягкий, глухой удар в берег – и облако брызг.