Федор Крюков - Шквал
— Я возражать в этом случае не стану.
— Воз-ра-жать! — передразнил генерал, останавливаясь перед ним красный, потный и взволнованный. — Хороши, нечего сказать… Карташов, Алехин, офицеры, герои минувшей войны, везут наказ в Думу… Я понимаю еще студентов: народ не семейный, проворный, как щенки, зуд у них язычный — нестерпим, ну — отчего красноречия не поупражнять? Вещь соблазнительная… Но вы, Андрей Петрович, вы… Или этот волосатый статуй (прости, Господи, мою душу грешную) — Евлан… вы — не дети!.. Вы все: народ, народ… Какой же это народ? Дикарь, эскимос? Есть табун, стадо, а народа нет. Сегодня этот табун ваш наказ подмахнет, а завтра подпишет мне любой приговор… да-с! И я докажу вам это публично и торжественно, хотя не сомневаюсь, что вы и без меня в этом убеждены!..
Лапин, усиленно подчеркивая свое равнодушие и спокойствие, сказал:
— Да вы напрасно расстраиваетесь, ваше п-ство! Мы что же? мы — ничего. В тюрьму — так в тюрьму. С удовольствием. Не надолго, надеюсь. Сейчас телеграмму в Думу, внесут запрос и…
— Телеграммы вы не пошлете, — убийственно-холодным тоном возразил генерал, — вы арестованы. Вот подите-ка проститесь с семьей и приходите в управление через час, — я вас под замок, в угловую…
Генерал заложил руки назад и, насмешливо растягивая слова, прибавил:
— Вид оттуда ничего себе… Окно на восход, другое — на запад, словом сказать: «Солнце всходит и заходит…» Тесновато, ну да ничего: в тесноте, да не в обиде. Зато богословские дебаты можете вести без конца со своим камрадом… ха-ха!.. Политических не позволю… Не по-зво-лю-с!.. Дело не мое, милостивые государи. Исполняю волю пославшего… Эх, господа, господа…
Когда Лапин через час пришел в управление, старый Шашал любезно распахнул перед ним дверь небольшой угловой камеры, где уже сидел о. Евлампий. Батюшка приветствовал его радостной улыбкой и немножко театрально, по своему обыкновению, воскликнул:
— Наконец и мы дождались страдания за народ!..
VI
Генерал приказал усилить состав станичного сбора. Надеялся, что опровержение непатриотического наказа патриотическим приговором выйдет более внушительным, резким и выпуклым. Кроме обычных выборных-десятидворных предписано было добавить еще по два особых представителя от каждого хутора.
Когда 9-го числа, в двенадцать часов дня, Непорожнев приступил к проверке по списку явившихся выборных, то увидел в числе особых представителей двух знакомых студентов, одетых в белые гимнастические рубахи и в шаровары с лампасами, учителей и каких-то незнакомых ему молодых людей в казацком платье, но едва ли казаков, по его предположению. Он знал, что перед сбором шла усиленная агитация по поводу ареста Лапина и о. Евлампия. Прокламации печатались в станичном правлении, на циклостиле. В душе атаман был доволен. Ему хотелось, чтобы они, эти новые выборные, поговорили с генералом по-настоящему, как следует…
Не то чтобы он был сердит или желал неприятности своему крикливому начальнику, — нет! Ему давно бессознательно хотелось, чтобы хоть раз, хоть один единый раз эта темная, не сознающая себя сила — народ — проявила дерзновение, отбросила слепой, овечий страх, заговорила спрятанным в ней безбоязненным языком с теми, кто стоит над нею; чтобы хоть раз показала и сама убедилась, что она — сила, а не куча соломы, обреченной на кизяк. Сам-то он знал ее силу, его не один раз она готова была и могла смыть с атаманского стула, стереть, уничтожить, но он для нее — человек малый, слишком понятный, близкий и потому не внушающий страха. Опрокинуть его — нет ничего ни геройского, ни вразумительного. А вот генерала — другое дело: облечен и полномочием, и привычкой командовать, и силой отражения, а главное, окружен, как всякий генерал, увеличивающим размеры и пугающим сумраком беспрекословно-покорного почета, страха, привычного раболепства. Но потому, что он, Непорожнев, стоял близко к генералу, знал его человеком обыкновенным, несложным, недалеким, иногда просто бестолковым, он себя считал выше и умнее генерала и удивлялся, почему одни и те же люди перед генералом робеют, а его ругают при каждом удобном и неудобном случае?
Вот и теперь кричат на него, галдят, обвиняют в том, в чем он ни с какой стороны не повинен. Какой-то старик привел четырех внучат (трех девочек и одного мальчика) и ожесточенным голосом кричал сбору:
— Кормите их! Куда хотите девайте, а мне нет мочи! Не в состоянии я! Сын там имение Воронцова-Дашкина охраняет, а я тут один прядай с ними с гумна на загон, с загона на огород… Нет моей мочи! Не в состоянии!..
Выборные кричали о том, чтобы дать пособие. Непорожнев говорил, что все роздано и в станичном сундуке нет денег даже на текущие расходы. Ругали Непорожнева, ругали правительство так, что неловко было и слушать, грозились, ожесточались и искали, на чем бы сорвать накопившуюся злобу.
Около трех часов дня вдруг пронесся слух, что Дума распущена. Кто-то где-то получил телеграмму. Слух перебегал по майдану, как блуждающий огонек, — то там, то сям вспыхнет. Крики по поводу текущих дел все еще не улегались, но беспокойно зашевелились люди, выходили, входили, зажужжали на площади, как шмели. Видны были в разных местах группы, более пестрые, чем обычно в дни сборов, более живописные от примеси ярких женских костюмов и детской подвижной поросли. И по усиленной жестикуляции рук, голов, по жадно прислушивающимся позам, по смутному выражению вопроса, обозначившегося на многих лицах, было похоже, что нечто общее, близкое, успевшее стать родным и дорогим, всколыхнуло сердца этих людей, прошло по ним, как ветер по дубраве, и связало чувством общей горечи и недоумения.
Через полчаса в правлении стало тихо: оставалось только два-три хуторских атамана да с десяток стариков, а вся площадь, начиная от ступеней крыльца и до лавок, была запружена народом. Непорожневу в раскрытые окна видно было, как ораторы, сменяя друг друга, взбирались поочередно на какой-то ящик или стол, что-то говорили, оборачиваясь во все стороны, угрожающе жестикулировали, а народ сдавленно колыхался и временами глухой шум пробегал по площади, как будто сердитый зверь перекатывался по железной крыше высокого дома.
— Что ж, господа, расплылось дело, — сказал Непорожнев старичкам. — До завтра, значит. Завтра пораньше, господа!
Его тоже потянуло на площадь, хотелось послушать, примкнуть к народу, слиться с ним в едином чувстве общей печали. Думу ему было невыразимо жалко. Это была та Дума, которую и он выбирал. Ему как-то не верилось, чтобы она, такая смелая, увлекательная, гордо бичевавшая, вся повитая лучшими надеждами, могла умереть. Защита в ней чувствовалась, прочный оплот. Он понимал, что и генерал побаивался Думы. Да и один ли генерал? А вот он, Непорожнев, чувствовал лишь больше уверенности при Думе, все радовался чему-то ожидаемому хорошему. А теперь? Пусто и жутко будет теперь…
Сгрудившаяся, разнообразно-темная и местами причудливо-пестрая толпа смешанно колыхалась перед его глазами. Кончил речь студент Алимов. Новый оратор взобрался на трибуну, — какой-то учитель в форменной фуражке. Непорожнев подвинулся на самый край крыльца. Скорбною дрожью, трогательно прозвучал голос оратора, и холодок прошел по спине у Непорожнева. «Закатилось наше солнце», — только и разобрал он, а слезы уже — вот они… Да, закатилось… Потерял он что-то близкое и бесценное, что как будто сам взлелеял, чем с бескорыстным и чистым наслаждением любовался, гордился. Вспомнил, как плакал он от умиления, когда раздалось первое приветствие избранным ими еще там, в избирательном собрании. Что-то изумительное, непонятное, никогда не испытанное, горячее хлынуло тогда в сердце, из сердца — к глазам… Тот особенный восторг, лучезарная радость, гордость, которые снятся лишь в редких, диковинных грезах… Как это ярко встает теперь в тоскующей памяти…
Сменялись ораторы. Повторялись: укоряли и грозили, скорбели и негодовали. И почти все в одних выражениях. Негодующего чувства было много, — в отрывочных, сердитых, ожесточенно-быстрых выкриках бежало оно навстречу призывам ораторов, — но похоже было, что вместе с грустью и горечью ему суждено исчезнуть в пространстве: те, кого порицали, кому угрожали, где-то далеко-далеко были, недосягаемые, окутанные туманом неизвестности…
Вечер наступил, душный и тихий, без веселого говора, без смеха и песен, без праздничной толкотни, странно-тихий, насторожившийся вечер. Иссяк поток ораторов. Но не расходились. Все ждали, не скажет ли еще кто-нибудь, не уловит ли в своей речи то смутно чувствуемое и важное, что как будто ускользало от всех предшествовавших ораторов, но носилось над умами, близкое, настоятельное, разрешающее недоумения.
Опять на столе фигура. Не сразу выросла, — видно было, что с трудом взбиралась. Сострадательно-сердитый голос из задних рядов прокричал в пространство, неизвестно кому: