Максим Горький - Том 4. Фома Гордеев. Очерки, рассказы 1899-1900
— Не хо-ро-шо! — вздохнул Ефим. — Так что голод — сказано — не тетка… У брюха, видите, свои законы…
А у Фомы этот рассказ вызвал какой-то непонятный ему огромный и щекочущий интерес к судьбе девочки, и юноша быстро спросил у приемщика:
— Что же он, барин-то этот, купил ее?
— Разумеется, нет! — укоризненно воскликнул приемщик.
— Ну и куда же ее девали?
— Нашлись добрые люди… пристроили…
— А-а! — протянул Фома и вдруг твердо и зло объявил: — Я бы этого мужика так вздул! Всю бы рожу ему разворотил! — и он показал приемщику большой, крепко сжатый кулак.
— За что? — болезненно громко вскричал приемщик, срывая с носа очки.
— Разве это можно — человека продавать?..
— Дико это, я согласен, но…
— Да еще — девушку! Я б ему дал десять рублей! Приемщик безнадежно махнул рукой и замолчал. Его жест смутил Фому, он поднялся из-за стола и, отойдя к перилам, стал смотреть на палубу баржи, покрытую бойко работавшей толпой людей. Шум опьянял его, и то смутное, что бродило в его душе, определилось в могучее желание самому работать, иметь сказочную силу, огромные плечи и сразу положить на них сотню мешков ржи, чтоб все удивились ему…
— Шевелись — живее! — звучно крикнул он вниз. Несколько голов поднялось к нему, мелькнули пред ним какие-то лица, и одно из них, — лицо женщины с черными глазами, — ласково и заманчиво улыбнулось ему. От этой улыбки у него в груди что-то вспыхнуло и горячей волной полилось по жилам. Он оторвался от перил и снова подошел к столу, чувствуя, что щеки у него горят.
— Слушайте! — обратился к нему приемщик. — Телеграфируйте вы вашему отцу, — пусть он сбросит сколько-нибудь зерна на утечку! Вы посмотрите, сколько сорится, — а ведь тут каждый фунт дорог! Надо же это понимать!.. Ну уж папаша у вас… — кончил он с едкой гримасой.
— Сколько сбросить? — пренебрежительно и с удалью спросил Фома… — Желаете сто пуд? Двести?
— Это, — благодарю вас! — смущенно и радостно вскричал приемщик… — Если вы имеете право…
— Я — хозяин! — твердо сказал Фома. А про отца вы не можете так говорить — и корчить рожи!..
— Извините! И… я не сомневаюсь в ваших полномочиях… искренно благодарю вас… и вашего папашу от лица всех этих людей…
Ефим опасливо смотрел на молодого хозяина и, оттопырив губы, почмокивал ими, а хозяин с гордым лицом слушал быструю речь приемщика, крепко пожимавшего ему руку.
— Двести! Это — по-русски, молодой человек! Вот я сейчас и объявлю мужичкам о вашем подарке. Вы увидите, как они будут благодарны…
И он громко крикнул вниз:
— Ребята! Вот хозяин жертвует двести пудов…
— Триста! — перебил его Фома.
— Триста пудов… Спасибо! Триста пудов зерна, ребята!
Но эффект получился слабый. Мужики подняли головы кверху и молча снова опустили их, принявшись за работу. Несколько голосов нерешительно и как бы нехотя проговорили:
— Спасибо… Дай тебе господи… Покорнейше благодарим…
А кто-то весело и пренебрежительно крикнул:
— Это что! А вот ежели бы водчонки по стакашку… была бы милость — правильная! А хлеб не нам — он земству…
— Эх! Они не понимают! — смущенно воскликнул приемщик. — Вот я пойду объясню им…
Он исчез. Но Фому не интересовало отношение мужиков к его подарку: он видел, что черные глаза румяной женщины смотрят на него так странно и приятно. Они благодарили его, лаская, звали к себе, и, кроме их, он ничего не видал. Эта женщина была одета по-городскому — в башмаки, в ситцевую кофту, и ее черные волосы были повязаны каким-то особенным платочком. Высокая и гибкая, она, сидя на куче дров, чинила мешки, проворно двигая руками, голыми до локтей, и всё улыбалась Фоме.
— Фома Игнатьич! — слышал он укоризненный голос Ефима. — Больно уж ты форснул широко… ну, хоть бы пудов полсотни! А то — на-ко! Так что — смотри, как бы нам с тобой не попало по горбам за это…
— Отстань! — кратко сказал Фома.
— Мне что? Я молчу… Но как ты еще молод, а мне сказано «следи!» — то за недосмотр мне и попадет в рыло…
— Я скажу отцу… — сказал Фома.
— Мне — бог с тобой… ты тут хозяин…
— Отвяжись, Ефим!..
Ефим вздохнул и замолчал. А Фома смотрел на женщину и думал:
«Вот бы такую продавать привели… ко мне».
Сердце его учащенно билось. Будучи еще чистым физически, он уже знал, из разговоров, тайны интимных отношений мужчины к женщине. Он знал их под грубыми и зазорными словами, эти слова возбуждали в нем неприятное, но жгучее любопытство; его воображение упорно работало, но все-таки он не мог представить себе всего этого в образах, понятных ему. В душе он не верил, что отношения мужчины к женщине так просты и грубы, как о них рассказывают. Когда же, смеясь над ним, его уверяли, что они именно таковы и не могут быть иными, он глуповато и смущенно улыбался, но все-таки думал, что не для всех людей сношения с женщиной обязательны в таком постыдной форме: и что, наверное, есть что-нибудь более чистое, менее грубое и обидное для человека.
Теперь, любуясь на черноглазую работницу, Фома ясно ощущал именно грубое влечение к ней, — это было стыдно, страшно. А Ефим, стоя рядом, увещевающе говорил ему:
— Вот ты теперь смотришь на бабу, — так что не могу я молчать… Она тебе неизвестна, но как она — подмигивает, то ты по молодости такого натворишь тут, при твоем характере, что мы отсюда пешком по берегу пойдем… да еще ладно, ежели у вас штаны целы останутся…
— Что тебе надо? — спросил Фома, красный от смущения.
— Мне — ничего не надо… А тебе — надо меня слушать… По бабьим делам я вполне могу быть учителем… С бабой надо очень просто поступать — бутылку водки ей, закусить чего-нибудь, потом пару пива поставь и опосля всего деньгами дай двугривенный. За эту цену она тебе всю свою любовь окажет как нельзя лучше…
— Врешь ты все! — тихо сказал Фома.
— Я-то вру? Как же я могу врать, ежели я эту штуку, может, до ста раз проделывал? Так что — ты вот поручи мне с ней дело вести… а? Я тебе с ней знакомство скручу…
— Хорошо… — сказал Фома, чувствуя, что ему тяжело дышать и что-то давит ему горло…
— Ну вот… вечером я ее и приведу… Вплоть до вечера Фома ходил отуманенный, не замечая почтительных и заискивающих взглядов, которыми смотрели на него мужики. Ему было жутко, он чувствовал себя виновным пред кем-то, и всем, кто обращался к нему, отвечал приниженно ласково, точно извиняясь.
Вечером рабочие, собравшись на берегу у большого, яркого костра, стали варить ужин. Отблеск костра упал на реку красными и желтыми пятнами, они трепетали на спокойной воде и на стеклах окон рубки парохода, где сидел Фома в углу на диване. Он завесил окна и не зажег огня; слабый свет костра, проникая сквозь занавески, лег на стол, стену и дрожал, становясь то ярче, то ослабевая. Было тихо, только с берега доносились неясные звуки говора, да река чуть слышно плескалась о борта парохода. Фоме казалось, что в темноте, около него, кто-то притаился и подсматривает за ним… Вот — идут по сходням торопливо, тяжелыми шагами, — доски сходень звучно и сердито хлюпают о воду… Фома слышит смех и пониженный голос у двери рубки…
«Не надо!» — хотел крикнуть Фома.
Он уже встал — но дверь в рубку отворилась, фигура высокой женщины встала на пороге и, бесшумно притворив за собою дверь, негромко проговорила:
— Батюшки, темно как! Есть тут живой-то кто-нибудь?
— Есть… — тихо ответил Фома.
— Ну так, — здравствуйте!..
И женщина осторожно подвинулась вперед.
— Вот я… зажгу огонь! — прерывающимся голосом пообещал Фома и, опустившись на диван, снова прижался в угол.
— Да ничего и так… присмотришься, так и в темноте видно…
— Садитесь, — сказал Фома.
— Сядем…
Она села на диван в двух шагах от него. Фома видел блеск ее глаз, улыбку ее губ. Ему показалось, что она улыбается не так, как давеча улыбалась, а иначе — жалобно, невесело. Эта улыбка ободрила его, ему стало легче дышать при виде этих глаз, которые, встретившись с его глазами, вдруг потупились. Но он не знал, о чем говорить с этой женщиной, и они оба молчали, молчанием тяжелым и неловким… Заговорила она:
— Скучно, поди-ка, одному-то вам?
— Да-а, — ответил Фома…
— А нравятся ли наши-то места? — вполголоса спрашивала женщина.
— Хорошо! Лесу много… Снова замолчали…
— Река-то, пожалуй, красивее Волги, — с усилием выговорил Фома.
— Была я на Волге. В Симбирском…
— Симбирск… — как эхо повторил Фома, чувствуя, что он снова не в состоянии сказать ни слова. Но она, должно быть, поняв, с кем имеет дело, — вдруг бойким шёпотом спросила его:
— Что же ты, хозяин, не угощаешь меня?
— Вот! — встрепенулся Фома. — В самом деле… экий я! Нуте-ка, пожалуйте!
Он возился в сумраке, толкал стол, брал в руки то одну, то другую бутылку и снова ставил их на место, смеясь виновато и смущенно. А она вплоть подошла к нему и стояла рядом с ним, с улыбкой глядя в лицо ему и на его дрожащие руки.