Николай Лесков - Том 3
Ида Ивановна заиграла. Поляк вежливо остановил ее и вкрадчивым голосом сказал:
— Нельзя ли старую мазурку Хлопицкого?
Ида Ивановна покопалась в куче лежавших на фортепиано нот, достала оттуда одну тетрадь, положила ее на пюпитр, и раздался Хлопицкий.
Поляк сжал ручку Мани, выпал левой ногою, топнул, и пошел, и пошел. Как перышко, привязанное к легкой воланной пробке*, мелькала возле него Маня. Отчаянным мазуром летал он, тормоша и подбрасывая за руку свою легкую даму; становился перед нею, не теряя такта, на колени, вскакивал, снова несся, глядел ей с удалью в ее голубиные глазки, отрывался и, ловя на лету ее руки, увлекал ее снова и, наконец, опустившись на колено, перенес через свою голову ее руку, раболепно поцеловал концы ее пальцев и, не поворачиваясь к дамам спиною, задом отошел на свое место.
Зальца трещала от рукоплесканий, и переконфуженная Маня не знала, куда ей смотреть и куда ей деваться.
После такого танцора нелегко было пуститься в мазурку даже и в этом приятельском, фамильном кружке, и Истомин начал надеяться, что авось-либо его никто не выберет.
Но… в ряду дам шел тихий смех, шепот и подергивание.
— Aber das muss; nichts zu machen, das muss, das muss,[16] — повторяла стоявшая у женского фланга дочь пастора, и вот величественная Берта Ивановна, расправляя нарочно долго юбку своего платья, медленно отделилась от стула и стала застенчиво, но с королевской осанкой.
— Das muss! das muss! — настойчиво кричали ей сквозь веселый смех со всех сторон женщины.
Берта Ивановна засмеялась и, закусив нижнюю губку, тронулась королевской поступью к Истомину. Они подали друг другу руки и стали на место.
Ида Ивановна смотрела на них молча и серьезно: в это время Ида Ивановна смеялась. Нет, в самом деле, удивительная девушка была эта Ида Ивановна! При своей великой внешней скромности она страсть как любила пошалить, слегка подтрунить над кем-нибудь, на чей-нибудь счет незлобно позабавиться; и умела она сшалить так, что это почти было незаметно; и умела она досыта насмеяться так, что не только мускулы ее лица, а даже самые глаза оставались совершенно спокойными. Надо было очень хорошо знать эти глаза, чтобы по легкому, едва заметному изменению их блеска догадаться, что Ида Ивановна хохочет во всю свою глубоко спрятанную душу.
В эту минуту ей хотелось посмеяться разом над madame[17] Шульц и над Истоминым, и она оставила их постоять на виду до тех пор, пока мешавшаяся Берта Ивановна раскраснелась до non plus ultra[18] и, наконец, крикнула:
— Да ты по крайней мере играй же, Ида!
— Играйте, Иденька! — проговорили на женской стороне.
— Spielen Sie doch, Ida,[19] — одновременно крикнули ей с некоторою строгостию зять и Софья Карловна.
— Я не знаю, какую они хотят мазурку?
Берта Ивановна назвала очень лянгзамную мазурку; Ида заиграла ее уж совсем langsam.[20]
Это собственно и было, впрочем, нужно. Держась редкого, медленного темпа музыки, Истомин без всякого мазурного ухарства начал словно репрезентовать* под музыку свою прекрасную королеву, словно говорил: а нуте-ка — каковы мы вот так? а нуте-ка посмотрите нас еще вот этак? да еще вот этак?
Никто им, этим красавцам, не хлопал; но все на них смотрели с удовольствием.
— Красивая пара! прелесть какая красивая! — опять шептали о них потихоньку.
Берта Ивановна с Истоминым должно быть это слышали, а если не слышали, так чувствовали. Берта Ивановна не гнула головы набок, как француженка, и не подлетала боком, как полька, а плыла себе хорошей лебедью и давала самый красивый изгиб своей лебяжьей шее. Ида тоже любовалась сестрою, и ей вздумалось еще подшутить над нею. Она быстро переменила аккорд и заиграла вальс. Истомин улыбнулся Иде Ивановне, проворно обнял талию madame Шульц и начал по-прежнему вальсировать, грациозно поворачивая свою роскошную даму. Иде Ивановне было и этого мало: дав паре сделать два круга по зале, она неожиданно заиграла самую странную польку. Художник и сама madame Шульц засмеялись.
— Хорошо же! — сказал Истомин и, сложив свои руки на груди, стал полькировать с Бертой Ивановной по самой старинной моде. Развеселившаяся Берта не дала сконфузить своего кавалера: шаля, закинула она назад свои белые руки и пошла в такт отступать. Гости опять начали им аплодировать и смеяться.
— Ах вы, ненавистные красавцы! никак не собьешь их! — спокойно шепнула Мане Ида Ивановна и вдруг громкими аккордами взяла:
Уж как по мосту-мосту,
По калиновому…
— Вот что!.. Ну, так выручайте же, Берта Ивановна! — крикнул Истомин и пошел русскую, как и сам известный цыган Илья* ее не хаживал.
Не посрамила и Берта Ивановна земли русской, на которой родилась и выросла, — вынула из кармана белый платок, взяла его в руку, повела плечом, грудью тронула, соболиной бровью мигнула и в тупик поставила всю публику своей разудалою пляскою. Поляк с своей залихватской мазуркой и его миньонная дамочка были в карман спрятаны этой парой.
Полы машутся, раздуваются… —
пел, хлопая ладошами, Фридрих Фридрихович, не зная, что бы ему еще можно сделать от радости. На выручку ему Истомин подхватил:
То-то лента, то-то лента,
То-то алая моя!
Ала, ала, ала-ла —
Мне сударушка дала.
С этим Истомин повернул Берту Ивановну за одну ручку около себя, низко ей поклонился по-русски и посадил ее на место.
— Сто-то-то-й! стойте! стойте! стойте! — кричал сквозь аплодисменты и крики bravo[21] Фридрих Фридрихович. — Нет! по-нашему, по-русски, так не расходятся!
Истомин нагнулся и поцеловал у Берты Ивановны руку.
— Н-нет-с! Нет-с! и это все не то, не то! Это опять по-заморски, а у нас кто с кем танцует, тот того и целует, — говорил Шульц, сводя за руки Истомина с своею женою.
— Фридрих! Фридрих, ты с ума сошел! — шептала, красная как вишня, Берта Ивановна.
— Кто с кем танцует, тот того и целует, это раз сказано и навсегда крепко, — настаивал, ничему не внимая, неумолимый Шульц.
— С моей стороны препятствий нет, — отвечал Истомин.
— А жена, как дьякон читает, должна во всем повиноваться своему мужу, — зарешил Шульц.
— Ну, Фридрих! — сказала, улыбнувшись, Берта Ивановна и подвинула свою голову к художнику весьма спокойно, но тотчас же оторвала свои влажные уста от сухих пунцовых губ Истомина.
— О мой Фридрих, как я устала! — произнесла она торопливо, кидая на плечи мужа обе свои руки и по спешно целуя его в обе щеки, как бы желая этими законными поцелуями стереть с своих губ поцелуй Истомина.
— Это поцелуй позволительный, — говорил Шульц, объясняя свою оригинальную выходку несколько изумленным немцам.
— Позволительный или позволенный, вы хотите сказать? — спросил Истомин.
— И позволительный и позволенный, — отвечал Фридрих Фридрихович.
Художник молча отошел к окошку и надулся.
В зале стали накрывать на стол; дамы вышли поотдохнуть в спальню Софьи Карловны, а мужчины жались по углам.
— Что с вами такое вдруг сделалось? Какая муха вас укусила? — спросил я, взяв за руку Истомина, на лице которого я уже давно привык читать все его душевные движения.
— Так… не по себе, — отвечал он нехотя.
— Пульс неровный и частый, — пошутил я, держа его за руку.
— Какой уж, однако, в самом деле, колбасник этот Шульц; терпеть я его не могу в некоторые минуты! — проговорил, нервно кусая ногти, Истомин.
Пунцовые губы его тихо вздрагивали под черными усами и говорили мне, что в беспокойной крови его еще горит влажный поцелуй Берты Ивановны. Если бы пастор Абель вздумал в это время что-нибудь заговорить на тему: «не пожелай жены искреннего твоего», то Роман Прокофьич, я думаю, едва ли был бы в состоянии увлечься этой проповедью.
У маленького столика, перед соленой закуской, поданной к водке за минуту до ужина, Шульц опять было начал шутить с Истоминым.
— Нет, батюшка мой, на дуэль! и слушать ничего не хочу; на дуэль! Помилуйте, совсем сбил бабу с толку: и по-русски плясать пошла и сама его выбирает себе. Нет-с, мы с тобой, родной мой, без дуэли не кончим!
— Кончите, — сухо ответил Истомин и отошел к большому столу.
Он упорно промолчал все время за ужином, ел очень мало и почти ничего не пил. От угощений Шульца он отделывался нетерпеливо и решительно:
— Не хочу и не буду пить.
— В пользу детских приютов! — упрашивал Шульц.
— Довольно повторяться; все это совершенно напрасно будете говорить, — отвечал он хлебосольному Шульцу.
Как все женские любимцы, Истомин был очень капризен, и чем более за ним ухаживали, чем более его умасливали, тем он обыкновенно становился хуже. Его нужно было не раздражать и не гладить по головке, а оставлять самому себе, пока он уходится в совершенном покое.