Михаил Салтыков-Щедрин - Том 1. Проза, рецензии, стихотворения 1840-1849
В статьях «Капризы и раздумье» Герцен обосновал несостоятельность романтико-идеалистического миросозерцания с материалистических позиций, призывая «восстать всеми силами против этого немужественного, ложного, стертого направления»[120]. В романе «Кто виноват?» и повести «Доктор Крупов» Герцен истолковал романтизм как одно из самых ярких проявлений глубокой враждебности между человеком и средой, «насильственно исказившей» «весь нравственный быт» русского общества.
Писатели и поэты «натуральной школы» обратились к критике романтизма во всех его проявлениях. В объяснении истоков и природы романтизма Некрасов, Гончаров, Панаев и др. шли за Белинским, призывавшим сокрушить романтизм «самым метким и страшным бичом» — юмором[121]. Огарев, Кудрявцев, Анненков и др., вслед за Герценом, подчеркивали трагическую роль «тупой и беспощадной жизни».
В «Брусине», открывающемся описанием споров о причинах всеобщего бездействия, воплощены обе эти точки зрения. Одну из них выражал «молодой человек», упрекавший действительность в отсутствии «выходов» «для полезной деятельности». Его «антагонист» Николай Иваныч обвинял «во всем» романтизм, подтверждая свои объяснения «крохотных и обидных» результатов современной деятельности рассказом о «жалкой» участи Брусина.
В первоначальных черновых вариантах разоблачение романтизма Брусина сопровождалось прямыми выпадами рассказчика против «романтической природы» мировосприятия «всего молодого поколения». «То-то у вас в голове все романтизм ходит, — отвечал Д<митрий> П<етрович>, — вы бы вот на фуфу да на удалую! оттого именно и не выходит у вас ничего, что вы не видите цели, что действуете всю жизнь без системы». «Клеймя романтизмом» все формы выражения недовольства жизнью, рассказчик завершал свой спор с «молодым человеком» гневной тирадой в адрес «романтических натур»: «А все романтизм, все крайности! — продолжал Д<митрий> П<етрович>, ободренный всеобщим молчаньем, — все оттого, что человек не сознает сам своих собственных действительных интересов, а заполняет жизнь свою какими-то глупыми пугалами, которым всю жизнь свою служит. Да! именно все оттого, что ложно глядят на вещи, не зная, откуда и куда идут».
Как и в «Противоречиях», Салтыков сближал понятие «романтизм» с «отвлеченностями» утопического социализма. Беспомощность своего героя писатель мотивировал не только «мечтательным» воспитанием, но и влиянием кружка, способствовавшим превращению его в «нелепого утописта».
Обличая умозрительность кружковых занятий, Салтыков использовал в рассказе отдельные штрихи из быта майковско-милютинского кружка. В этом отношении характеристика последнего представляет несомненный автобиографический интерес как отражение внутренней потребности писателя освободиться от «обилия деятельности чисто книжной». Но общая оценка кружка, подчиненная логике рассказа о беспочвенности романтизма Брусина, не совпадала с действительным содержанием поисков Майкова, Милютина и Салтыкова. В 1846–1847 годах все они включились в борьбу с романтизмом, требуя от писателей, экономистов и социологов разоблачения этого «комического периода призраков» и «индийского созерцания»[122]. «Это не были словопрения бесплодные… — писал впоследствии Салтыков-Щедрин в повести «Тихое пристанище», — напротив того, проходя через ряд фактов и умозаключений, мысль фаталистически подходила к сознанию необходимости деятельного начала в жизни». Именно поэтому с каждым новым произведением углублялось критическое отношение Салтыкова к романтизму.
В характере Брусина сохранилось много от героя «Противоречий»: «разлад с действительностью» как следствие воспитания и увлечения «призраками», постоянный самоанализ: каждый шаг свой Брусин сопровождал «непомерной умственной работой», «трудным процессом колебаний».
В черновых вариантах рукописи прямо указывалось, что натура его была «исполнена всяческих чудовищных противоречий». «Присоедините к этому его почти ребяческую слабость, его совершенное неуменье управлять обстоятельствами жизни, и вы поймете, что, однажды взяв на себя обязанность вести его, я не мог уж отказаться от своей роли, скажу более, со временем роль эта сделалась как бы лучшим делом всей моей жизни». К этой характеристике первоначально был добавлен еще один психологический штрих, устраненный при переработке рассказа. Практическая беспомощность Брусина, подчеркивал Салтыков, оборачивалась в конце концов эгоистической привычкой жить за чужой счет: «Финансовое наше положение иногда ставило меня в совершенный тупик, но я боялся признаться ему в этом, боялся даже намекнуть ему, что он проживает более своих доходов. Во-первых, тут полился бы поток жалоб и проклятий, а это было для меня все равно что острый нож, а во-вторых, это значило бы сказать человеку, что вот, дескать, ты живешь на мой счет, а я искренно любил его и никаким образом не хотел оскорблять это и без того уже беспрестанно страждущее самолюбие. Притом же я так привязался к нему, что баловать его сделалось для меня страстью и я готов был себе отказать, чтобы доставить ему какую-нибудь игрушку. Говорю это не в похвальбу себе, а чтобы, по возможности, подробнее обрисовать вам наше взаимное положение».
Как и Нагибин, Брусин легко ориентировался «в будущих судьбах человечества», оказываясь между тем несостоятельным даже в незначительных житейских вопросах, не говоря уж о неудачах в сфере общественной деятельности и области чувств.
Беспочвенность и фантастичность романтического мироощущения Брусина обличалась насмешливым описанием его попыток сделать из взбалмошной неразвитой Ольги «женщину в высоком значенье слова». В этом смысле в «Брусине» содержится отклик на жорж-сандовскую тему, подхваченную в сороковые годы Герценом, Дружининым, Кудрявцевым и другими писателями «натуральной школы». Вопрос о духовном раскрепощении женщины Салтыков решал со свойственной ему трезвостью и радикализмом, иронизируя над бесплодностью утопических проектов возрождения женщины при сохранении «гнусной» обстановки, способствующей умственному и моральному убожеству, разврату и т. п.
В отличие от Нагибина с его мучительными философскими исканиями и трагической любовью, характер Брусина снижен: в изображении его «любовишки» и попыток заняться делом чувствуется оттенок мягкой, но неизменно присутствующей иронии. Ирония эта была овеяна горьким раздумьем автора над судьбой талантливого человека, кончившего тем, что родители «водят его, по воскресеньям, к обедне, к Николе-Явленному»…
Развенчивая Брусина как своего рода «лишнего человека», Салтыков не принимал и требований Николая Иваныча — «избегать крайностей» и «покоряться обстоятельствам». Эта позиция «золотой середины», напоминающая рекомендации Валинского (см. «Противоречия»), по-видимому, связывалась в сознании Салтыкова и с позитивистскими принципами. Учение Огюста Конта получило широкое распространение в России второй половины сороковых годов, особенно после выхода в свет «Курса позитивной философии», который был в библиотеке петрашевцев и не прошел мимо майковско-милютинского кружка. Приверженцем «нового практического направления» стал В. П. Боткин, один из видных в то время публицистов «Современника», и др. «Узость» позитивистских теорий отметил Белинский[123]. Об «аналитической односторонности» методологии Конта писал в 1845–1846 годах и В. Майков, определяя ее как «трупоразъятие жизни», «бездушное разложение частей без уразумения их взаимных отношений»[124].
Именно эту «односторонность» практицистских воззрений Николая Иваныча отмечал и Салтыков. Особенно близки к оценкам Майкова черновые варианты «Брусина», где противник Николая Иваныча, характеризуя его «предусмотрительность», заключал, что «таким образом можно оперировать только над трупом, а не над живым организмом».
Как в «Противоречиях» и «Запутанном деле», Салтыков обличал теории созерцательного «наблюдения» жизни, вместо активного вмешательства в нее. В «Брусине» он придал этим теориям привкус позитивистской «философии жизни». Формулируя принципы общественной практики, Огюст Конт предлагал в 1844 году сосредоточить все «усилия» в «области действительного наблюдения» и познания «как нашего основного состояния, так и существенного назначения нашей беспрерывной деятельности», оставляя в стороне «всякую временную критику»[125].
Заключительной сценой полемики Николая Иваныча с «молодым человеком» Салтыков подчеркивал, что обличитель «идолов» и «призраков» Брусина сам впадает в своеобразное «идолопоклонничество» со своей преданностью «действительным интересам».
В ранних вариантах рассказа непримиримость «молодого поколения» к практицистским настроениям и позиции «золотой середины» была выражена еще отчетливее. «Гнусно, Д<митрий> П<етрович>! — кричала толпа, — да ведь от старого поколения, кроме гнусности, и ожидать ничего нельзя…» Сцена идейных споров между двумя поколениями, которой Салтыков намеревался вначале завершить рассказ, выглядела следующим образом: