Михаил Пришвин - Цвет и крест
И все бы хорошо, но вот какое маленькое обстоятельство неожиданно возмутило мое совершенное счастье. Пока я возился на Сопке Маира, книга моя, тоже «Сопка Маира», набиралась. Я не заботился о корректурах, во-первых, потому, что эта, уже когда-то напечатанная книга теперь набиралась по-печатному, во-вторых, новое издательство придумало необыкновенный способ гарантии себя от небрежности сотрудников – оно решило против шмуцтитула с именем автора печатать и имена всех работающих над книгой наборщиков, брошюровщиков, метранпажа, корректора и т. д. При обсуждении этого вопроса я имел свое собственное мнение. Я говорил, что так называемое имя автора, печатаемое на обложке, вовсе не есть его ИМЯ, а только плакат, необходимый в борьбе за существование; что самое имя свое автор таит, строя на нем загадку не только для читателя, но и для самого себя. Я говорил, что для всякого настоящего писателя плакат его имени есть проклятие, что Толстой бежал от плаката в мир бесплакатных рабочих, но по пути был изловлен и умер страшной смертью среди корреспондентов всего мира. Еще я указывал издательству, что наши русские рабочие устроят из этой выдумки смех и во всяком случае будет если не хуже, то и не лучше.
– Россия вам не Америка! – сказал я в заключение.
Мне ответили:
– Вы слишком много придаете значения идеологии нашего прошлого, да еще с уклоном в мистику имен.
Милый друг, многое вижу я в жизни ясно, а когда навалится на меня публика, отхожу и думаю: «Кто там разберет, наверно, и у них есть своя правда».
Так я успокоился за свою книгу и возился в деревне с коровами. Приезжаю в город, нахожу свою книгу и сначала как-то ничего не заметил, – издано по-нашему времени богато, имена всех наборщиков, метранпажа, корректора набраны крупно, все хорошо. И вдруг открытие: заглавие напечатано не «Сопка Маира», а, будь ему трижды неладно: «Стопка Маира», какой-то – «стоп!» выходит из этой затеи.
Будь это в мои ранние писательские годы, так я бы с ума спятил, а теперь покачал головой и подумал: «Ничего, умный разберет, дурак не заметит, а рабочие наши все-таки молодцы, не американцы, расписались себе, как мы с Мандельштамом по-грузински, и хохочут себе, показывая свои замечательные имена на „Стопке Маира“».
Червячки
Недавно я ехал, числа не помню, только знаю, что червонец в эту ночь, повышаясь правильно до сих пор в день на пятьдесят, вдруг скакнул на сто и достиг двух миллиардов, я уехал в Кимры купить себе на знаменитом обувном рынке девятивершковые болотные сапоги.
– Ну, как червячки? – спросил меня толстый-претолстый сосед.
Я удивленно смотрел на него.
Он же берет у меня из рук газету и, заглянув на мгновение, говорит:
– Прыгают.
– Что прыгает?
– Я говорю, как червячки-то прыгают, подгребаются под два, милашки.
Тут я только разгадал, что «червячки» значит червонцы, и сказал:
– Да, червячки, кажется, милашек поедают.
– Вот все вы, граждане, такие, – сказал толстяк, – не червячки, а совсем даже наоборот: милашки гонятся за червячками, а те от них прыгают.
И вдруг, переходя на ты, спрашивает:
– Ты не постным маслом торгуешь?
– Нет, – отвечаю, – а что?
– Да что-то у тебя как-то волоса длинные, ни на что ты не похож.
– А вы чем? – спросил я.
– Я еду, – отвечает он, – с жалобой на Рефесере, иск хочу предъявить на два фунта собственного сала, было девять пудов, а осталось семь, вот до чего довели.
Все смеются и все друг с другом разговаривают так же точно, как и мы с толстяком:
– Ты, Ваня, с чем едешь?
– С колодками.
– А ты, Степа?
– Я с лоскутом.
– Миша, ты что везешь?
– Мальчиков.
– Каких, – я спрашиваю, – мальчиков?
Толстый отвечает:
– Мальчикова обувь.
Там сандалии, там «хром», в углу же на железной печке и вокруг засели Тюха и Матюха, да Колупай с братом, едут к какой-то сватье за сахарной самогонкой в девяносто пять градусов.
И всем отчего-то очень весело, все без перерыву острят, то похлопывают друг друга, то попискивают, подмигивают, будто все родня между собой или дети.
Нет, что бы ни говорили худого о торговле, но она в каком-то родстве с художеством: в ней та же страсть к жизни, аппетит и нюх. Я никогда в таком обществе не скрываю, что я литератор, напротив, cтaраюсь поскорее об этом сказать, через это сделаться своим и уже не стесняясь расспрашивать и записывать.
– А на что тебе, – спрашивает толстяк, – болотные сапоги?
– Мы, – отвечаю, живем на болоте, необходимо ходить в высоких сапогах.
– Ишь ты, писатель, все с подковырками, а ну-ка, напиши в свою газету жалобу от русского народа, что уничтожили такие его любимые старинные буквы, ять, фету и твердый знак.
– Не знал, что эти буквы любимые.
– Ну как же, они слову свободу дают, хочешь, ты их ставь, хочешь не ставь и так поймут, с ними слово кудрявей выходит. На это Колупай заметил:
– Да, три легкие буквы отменили, пять твердых дали.
– Какие же твердые?
– Скверные буквы: Ре – Се – Фе – Се – Ре!
В вагоне все засмеялись, и до самой Волги посыпались неудобные анекдоты, их все, наверно, кто-то собирает, записывает, после будет из них замечательная книга русского смеха. Неужели так пропадет? Нет, я верю, это не пропадает.
Мы спустились к привозу через Волгу, и вот уже не знаю, почему так мой толстяк, минуя казенный перевоз, подходит к небольшому частному ялику. Лодочник, глянув на толстяка, сказал:
– Ты бы лучше все-таки на казенном ехал.
Толстяк плюхнул, ялик погрузился, мы прибавились, ялик краями стал почти в уровень с водой. И так мы едем через Волгу, а лодочник рассказывает беду: неделю тому назад вот тоже так поехали и все потонули, да вот как, что и мертвых до сих пор не нашли. И будто бы люди эти были с большими деньгами.
Мы спросили, почему он думает, что неизвестные утонувшие люди были с большими деньгами, лодочник ответил:
– Рынок почуял.
Толстяк объяснил, что это значит.
– Очень просто, – сказал он, – сейчас ты увидишь, какой у нас рынок, у тебя голова закружится с непривычки. Ну вот, бывало, есть у тебя обувной магазин в Астрахани, ты пишешь письмо, тебе высылают грузом башмаки, сапоги, чего ты заказал. Нынче ты человека посылаешь купить, и если в Астрахани, положим, пять магазинов, в Кимры едет от Астрахани пять человек, из Ташкента, из Самарканда, с Кавказа, откуда хочешь, со всех концов России ты можешь теперь на базаре найти представителя, получше даже, чем было в Государственной думе. И на всех на них рынок готовит товар. Вот он приехал с долларами, поглядел и едет в Москву, меняет на черной бирже доллары на червонцы и катит обратно закупать присмотренное. Купили, отправили, кончился рынок, пусто. А вот и не пусто, много осталось – отчего? Может быть, ехал тот человек с червонцами, да и утонул в Волге, и остался его товар, рынок почуял. Понял?
Так, болтая, мы подходим к базару, и он чует приближение толстого, все, кто ни встречается, с весельем его приветствуют, похлопывают, кто сзади по лысине, кто по брюху, и мне весь базар представляется, как огромный, раздутый живот. Как сиротливо, наверно, смотрят все эти провинциальные скромные домики в пустые дни, все дремлет и вянет и так все слабо выражено, как на лице при пустом животе. Но в базарный день со всех дорог, со всех концов лесных, полевых и болотных, с раннего утра трусят лошаденки, и чего только не навезут бородатые овчинные мужики. Купив себе на поларшина горячей самодельной колбасы с ситником, мы уплетаем это около керосиновой бочки, а леший лезет прямо по бочкам, прет на баб, ноги давит, валяет ребят, кругом на него ругаются, кричат: «Куда ты лезешь, немытое рыло, куда прешь?» – а он все лезет и лезет прямо на нас и вот добрался.
– Чего тебе, дедушка, надо?
– Чистого деготьку, батюшка, деготьку.
– Я не торгую.
– Чего же ты возле бочки стоишь?
– Колбасу ем.
Колбасу…
А сам наметил где-то еще и полез в самую гущу за чистым дегтем, и, верно, так он, бестолковый, весь день будет лазать, валять баб, давить ребят, и сколько их таких леших лазает по этому огромному брюху скромного города.
Живот все раздувается, и здорово варят кишки, а в кишках, как газы брюшные, ныряют спекулянтики и вояжеры со всех концов Руси. Их очень много, в тот раз кто-то из них утонул, живот вздрогнул, замялся, и теперь опять пошло, рынок больше не чует, что не для Волги лежит один с карманами, полными червонцев.
Мы возвращаемся к перевозу под вечер, и с нами все прежние наши попутчики тоже идут. Тюха да Матюха, да Колупай с братьями. И вот на берегу Волги видим народ, мы все туда, что такое?
Утопленник.
– Тот самый?
– Ну да: еврей.
И везет же мне в жизни на утопленников, и началось это с раннего детства, когда невод к нашему дому притащил мертвеца и тут же билась маленькая, совершенно серебряная рыбка.