Варлам Шаламов - Собрание сочинений. Том 1
Камера скоро узнала подробности жизни Алексеева — начальника пожарной команды нарофоминской фабрики — оттуда и черный, казенный костюм. Да, член партии с лета 1917 года. Да, солдат-артиллерист, принимал участие в октябрьских боях в Москве. Да, исключался из партии в двадцать седьмом году. Был восстановлен. И снова исключен — неделю тому назад.
Разно себя держат арестанты при аресте. Разломить недоверие одних — очень трудное дело. Исподволь, день ото дня привыкают они к своей судьбе, начинают кое-что понимать.
Алексеев был другого склада. Как будто он молчал много лет — и вот арест, тюремная камера возвратила ему дар речи. Он нашел здесь возможность понять самое важное, угадать ход времени, угадать собственную свою судьбу и понять — почему. Найти ответ на то огромное, нависшее над всей его жизнью и судьбой, и не только над жизнью и судьбой его, но и сотен тысяч других, огромное, исполинское «почему».
Алексеев рассказывал не оправдываясь, не спрашивая, а просто стараясь понять, сравнить, угадать.
С утра и до вечера он ходил взад-вперед по камере, огромный, медведеобразный, в черной гимнастерке без пояса, обняв кого-нибудь за плечи своей огромной лапой, и спрашивал, спрашивал… Или рассказывал.
— За что ж тебя исключили, Гаврюша?
— Да понимаешь как. Было занятие политкружка. Тема — Октябрь в Москве. А я ведь — мураловский солдат, артиллерист, две раны получил. Я лично наводил орудия на юнкеров, что были у Никитских ворот. Мне говорит преподаватель на занятии: «Кто командовал войсками Советской власти в Москве в момент переворота?» Я говорю — Муралов, Николай Иванович. Я хорошо его знал, лично. Как я скажу иначе? Что я скажу?
— Это был провокационный вопрос, Гавриил Тимофеевич. Ведь ты знал, что Муралов объявлен врагом народа?
— Да ведь как иначе скажешь? Я ведь это не из политграмоты знаю. В ту же ночь меня и арестовали.
— А как ты попал в Наро-Фоминск? В пожарную охрану?
— Пил очень. Демобилизовали меня из Чека еще в восемнадцатом году. Муралов же меня туда и направил. Как особо надежного… Ну и болезнь у меня там началась.
— Какая болезнь, Гаврюша? Ты такой здоровый медведь…
— Увидите еще. Я и сам не знаю, что у меня за болезнь… Не могу ее запомнить. Что со мной бывает, не помню. А что-то бывает… Тревога начинается, злоба, и приходит Она…
— От водки?
— Нет, не от водки… От жизни. Водка само собой.
— А учиться бы… Дороги были все открыты.
— Да ведь как учиться. Одним учиться, а другим учебу эту защищать. Не красно я говорю, а, землячок? А потом года прошли — не на рабфак же идти. Остался этот вохр проклятый. Да водка. Да Она.
— А дети у тебя есть?
— Была дочь от первой жены. Ушла от меня. Сейчас живу с одной ткачихой. Ну, мой арест испугает ее до полусмерти, если не до смерти. А мне арест — сразу легко. Ни о чем думать не надо. Все будет решено без меня. Подумают без меня. Как дальше жить Гаврюше Алексееву?
Прошло немного дней, всего несколько дней. Пришла Она.
Алексеев жалобно крикнул, размахнул руки и рухнул на нары навзничь. Лицо его посерело, пузырчатая пена текла из его синего рта, ослабевших губ. Теплый пот выступал на серых щеках, на волосатой груди. Соседи ухватили за руки, навалились на ноги Алексеева. Тело его дрожало крупной дрожью.
— Голову, голову ему берегите, — и кто-то подсунул черную шинель под потную голову Алексеева с всклокоченными волосами.
Пришла Она. Припадок падучей продолжался очень долго, мощные клубки мускулов все вздувались, кулаки кого-то били, и неловкие пальцы соседей разнимали эти могучие кулаки. Ноги куда-то бежали, но навалившаяся тяжесть нескольких человек удерживала Алексеева на нарах.
Вот мускулы постепенно ослабели, пальцы разжались, Алексеев спал.
Все это время дежурные по камере стучали в дверь, яростно вызывая врача. Ведь должен же был быть какой-нибудь врач в Бутырках. Какой-нибудь Федор Петрович Гааз. Или просто дежурный военврач какого-то там ранга, лейтенант медицинской службы.
Вызвать врача оказалось непросто, но врач все-таки пришел. Врач явился в халате, надетом на офицерский мундир, в сопровождении двух дюжих помощников фельдшерского вида. Врач взобрался на нары и осмотрел Алексеева. Припадок за это время прошел, и Алексеев спал. Врач, не сказав ни слова и не ответив ни на один вопрос, которыми сыпали окружившие врача арестанты, ушел. Вслед за ним ушли его безмолвные помощники. Звякнул замок — и вызвал взрыв возмущения. И когда первое волнение стихло, открылась «кормушка» в тюремной двери, и дежурный надзиратель, сгибаясь, чтоб заглянуть в кормушку, сказал: «Врач сказал: ничего делать не надо. Это — эпилепсия. Следите, чтобы язык не западал… Будет следующий припадок — вызывать не надо. Лечить эту болезнь нечем».
Камера и не вызывала больше врача к Алексееву. А приступов эпилепсии у него было еще очень много.
Алексеев отлеживался после припадков, жалуясь на головную боль. Проходил день-два, и снова выползала огромная медведеобразная фигура в черной суконной гимнастерке и в черных суконных брюках галифе и шагала, шагала по цементному полу камеры. Снова сверкали синие глаза. После двух тюремных дезинфекций, «прожарок», черное сукно одежды Алексеева побурело и уже не казалось черным.
А Алексеев все шагал, шагал — простодушно рассказывая о своей прошлой жизни, о жизни до болезни, торопясь выложить очередному своему собеседнику то, что еще не было им сказано в этой камере.
— …Сейчас, говорят, специальные исполнители есть. А знаешь, как у Дзержинского было поставлено дело?
— Как?
— Если Коллегия выносит вышака, приговор должен привести в исполнение тот следователь, который вел дело… Тот, который доказывал и требовал высшей меры. Ты требуешь смертной казни для этого человека? Ты убежден в его виновности, уверен, что он враг и подлежит смерти? Убей своей рукой. Разница очень большая — подписать бумажку, утвердить приговор или убить самому…
— Большая…
— Кроме того, каждый следователь должен был сам найти и время и место для этих своих дел… Разно было. Одни в кабинете, другие в коридоре, в подвале каком-нибудь. Все это при Дзержинском следователь подготовлял сам… Тыщу раз подумаешь, пока станешь просить для человека смерти…
— Гаврюша, а расстрелы ты видал?
— Ну, видал. Кто их не видал.
— А правда, что тот, кого расстреливают, падает лицом вперед?
— Да, правда. Когда он смотрит на тебя.
— А если сзади стрелять?
— Тогда упадет спиной, навзничь.
— А тебе приходилось… Так…
— Нет, я следователем не был. Я ведь малограмотный. Просто был в отряде. Боролся с бандитизмом и так далее. Заболел вот этой штукой, и демобилизовали меня. Как припадочного. Да выпивать стал. Тоже, говорят, не способствует излечению.
Тюрьма не любит хитрецов. В камере каждый двадцать четыре часа в сутки у всех на глазах. Человеку не хватит сил скрыть свой истинный характер — притвориться не тем, чем он есть, в следственной камере тюрьмы, в минутах, часах, сутках, неделях, месяцах напряженности, нервности, — когда все лишнее, показное слетает с людей как шелуха. И остается истина — созданная не тюрьмой, но тюрьмой проверенная и испытанная. Воля, еще не сломленная, не раздавленная, как почти неизбежно бывает в лагере. Но кто думал тогда о лагере, о том, что это такое. Некоторые, может быть, знали и рады были рассказать о лагере, предупредить новичка. Но человек верит тому, чему хочет верить.
Вот сидит чернобородый Вебер, силезский коммунист, коминтерновец, которого привезли с Колымы на «доследование». Он знает, что такое лагерь. А вот Александр Григорьевич Андреев, бывший генеральный секретарь общества политкаторжан, правый эсер, знавший и царскую каторгу и советскую ссылку. Андреев, тот знает какую-то истину, незнакомую большинству. Рассказать об этой истине нельзя. Не потому, что она — секрет, а потому, что в нее нельзя поверить. Поэтому и Вебер и Андреев молчат. Тюрьма — это тюрьма. Следственная тюрьма — это следственная тюрьма. У каждого свое дело, своя борьба, свое поведение, которого не подскажешь, свой долг, свой характер, своя душа, свой запас душевных сил, свой опыт. Человеческие качества испытывают не только и не столько в тюремной камере, а за стенами камеры, в каком-нибудь кабинетике следовательском. Судьба, которая зависит от цепи случайностей, а чаще — вовсе от случайностей не зависит.
Даже следственная тюрьма — не только срочная — любит простодушных, откровенных. К Алексееву камера относилась доброжелательно. Любили ли его? Разве в следственной камере могут кого-нибудь любить? Ведь это следствие, транзитка, пересылка. К Алексееву камера относилась доброжелательно.
Шли недели, месяцы, Алексеева все не вызывали на допросы. И Алексеев все шагал, шагал.