Константин Леонтьев - Сфакиот
Он ушел к другим молодцам, а мы остались с сестрой дома. Я очень устал, не спав всю ночь и, не раздеваясь, как был, лег в углу темном на бурку, оружие около себя к стенке положил и заснул так крепко, что не помню даже, сколько часов я спал.
Сплю, и вот что любопытно, вижу я во сне, что брат Христо то кладет мне венчальный венец на голову, то отодвигает его; а я будто говорю: «Благослови!» А он: «Ты все спишь и невесту во сне потерял...» Я говорю во сне: «Нет, она спит, а не я». А брат еще громче и смеется: «Потерял ты ее во сне, Янаки... Все спишь...» Я рассердился и вдруг проснулся... А брат и в самом деле нагнулся надо мной и смеется: «Проснись, паликар... ты сторож худой. Я у тебя Афродиту украл. Был у нее, и она говорила со мной... и кофей у меня кушала и варенье приняла из моих рук!..»
Я отвернулся опять к стене и сказал: «Э! ну, и хорошо тебе... А мне дай же спать еще».
Христо говорит: «Спи!», и ушел.
А когда он ушел, я уже заснуть не мог; весь сон мой пропал, и я стал думать и беспокоиться о том, что она ему говорила в это время и что он ей говорил. И как зверь, я вдруг рассердился, зачем я так долго спал и зачем дал брату время прежде моего заговорить с ней.
Встал, посмотрел на часы — уж время к полудню близится. Так я проспал долго... Подумал я, что мне делать? И пошел в ту комнату, где она сидела, и думаю: «Может быть, я и точно лицом ей больше нравлюсь?»
Не ревнуешь ты, Аргиро? Не ревнуешь? Это хорошо. Оставь, это дело прошлое, и ты увидишь после, что она даже ненавистна мне стала, как враг... Погоди, все расскажу я тебе, мой апрельский цветок... Все расскажу!
XII
Видишь ли, милая моя, брат это шутя солгал, что Афродита с ним помирилась и кофей из рук его приняла и варенье, он все не отчаявался, шутил, а дело было иначе. Пока я спал, как дурак, Афродита проснулась; а как проснулась, так опять стала тосковать и плакать неутешно. Сестра в это время, пока она спала, приготовила кушанье, какое умела лучшее, и брат сам смотрел, чтобы все было получше и чище, и чтобы все ей было приятно. Однако она кушать не стала: даже хлеба не ела, а только опять все воду пила и молчала.
Только спросила у сестры: «Как вас зовут, кира моя?» И как узнала, что ее зовут Смарагдицей, так и замолчала опять.
— Покушайте этого. Извольте вот этого.
— Нет! Нет! Нет! Благодарю!
Наконец сестра сказала ей: «Очень ты брезгаешь нами, сельскими людьми, я вижу. А мы тебя любим, коконица ты наша. Дай я тебе чистым платком слезки твои вытру...»
Афродита еще больше стала плакать и сказала сестре: «Я вижу, у вас, Смарагдица, добрая душа. И если вы меня жалеете, спасите меня и попросите ваших добрых братьев, чтоб они меня домой к отцу возвратили».
Сестра обещала ей непременно это сделать, а брат как увидал, что Афродита на него все-таки не смотрит, ушел, и я их так и застал вдвоем с Смарагдицей.
Вижу, Афродита сидит у стенки, бледная и ничего не говорит.
Я говорю: «Кланяюсь вам, деспосини моя!» Она отвечает: «Доброе утро, Яни!» Потом вдруг встала и упала мне в ноги и начала просить меня жалобно: «Янаки мой, братец мой хороший, мальчик мой добрый, отпусти меня домой к отцу моему, милый. Отпусти, эффенди мой! Золотой мой... Даст тебе Бог за это все приятное, все хорошее и в этой жизни, и в той».
И ноги мои схватила; я нагнулся поднимать ее; она руки целовать начала.
Ах! Увы мне! Не ожидал я этого, Аргиро моя, чтоб Афродита так просила.
Пропало и ушло от меня все мое мужество, и я сказал сестре: «Что будем делать, Смарагда?..» Сестра говорит: «Ты знаешь». Я отвечаю ей: «Нет, ты скажи». А она: «Что ты меня спрашиваешь; разве это не грех? Разве это не жалость? Должны вы, разбойники, ее назад отцу отдать». А та все просит, все плачет, все с полу не поднимается, все руку мою держит и к губам ее подносит... и не слушает меня; я прошу ее: «встаньте, барышня, встаньте!» Но она: «Нет, Янаки мой, Полудаки мой, я не встану от ног твоих, пока ты клятвы мне не дашь, что к отцу меня возвратишь в дом...»
Всплеснул я руками: что было мне делать? Брату дал клятву не уступать ее никому, убить ее даже, а ей надо теперь другую клятву давать!
И смутился я, и застыдился так, что о любви или о женитьбе не могу слова сказать, ни за себя, ни за брата. Что было мне делать? Потерял я голову, оторвался от нее и вышел вон; сел за воротами и думаю, и думаю... После этих ее просьб она мне еще больше понравилась; я очень пожалел ее после этих просьб.
В это время, когда я так думал, сидя за воротами, возвратился брат Христо и привел с собой нашего священника отца Илариона.
Я ни останавливается и смеется тихо.
Аргиро: — Чему ты, Янакн, теперь засмеялся?
Яни, продолжая весело улыбаться. — Я радуюсь потому, что об этом попе нашем вспомнил. Очень мы его любили. Вот ты видишь, Аргиро, что меня Бог не обидел. И сила, и рост, и плечи у меня какие... Но, я думаю, что я саранчой показался бы тебе, если бы ты попа Илариона нашего увидала. Красный, бородатый; в спине ширина вот какая. Ужас! Ходил он раз вместе с нами еще прежде в город, и увидал его там один австрийский купец, из Вены приезжал, только православный. Он по-гречески хорошо знал. Когда он увидал около нас попа, говорит нам: «Этот герой кто такой?..» Мы говорим: «Поп наш!» А австрийский купец удивляется: «Какой у вас ужасный поп. Я думал, это турок! Отчего же, говорит, он у вас не в широкой одежде, а в синих шальварах и в короткой жилетке какой-то?» Я говорю: «Так у нас в горах привыкли попы; короткое носят. Легкость в этом находят». Тогда этот купец говорит: «Отче, благословите меня». Священник ему: «Отчего же — это мы можем... Во имя Отца и Сына...» Купец пожал ему руку и еще насмешил нас. «Я, геронта, до сих пор турецким пашам так завидовал, так завидовал их власти и чести их, что хотел потурчиться и в службу падишаха вступить, а теперь говорю, нет! Не желаю более быть турком, когда у христиан в горах священники так крупны и так ужасны... Спаси меня Боже!..» А поп купцу на это отвечает: «Не по страху человеческому тебе, мусьё мой, турчиться не надо, а по страху Божию, ибо хотя ты и в этой Австрии живешь, а все-таки Христа Распятого исповедуешь и ты душу свою пожалеть должен. А что я велик и силен, так это у Бога немного значит; Голиаф и сильнее нас с тобой еще был, а Богу был неугоден и Господь его силу рукой отрока сокрушил. Все мы, мусьё, как трава; завтра высохнем...» Очень был умный священник и хитрейший! А смелость его паликарскую ты можешь видеть вот из чего. Незадолго до того, как нам Афродиту украсть, случилось в Канее другое дело. Сговорился один красивый, молодой и богатый купеческий сынок с девушкой молодою. Эта девушка была собой очень нежная и очень красивая, дочь вдовы Ставрулы, небогатой вдовы. Отец и мать молодца не хотели, чтоб он на дочке Ставрулы женился, а на богатой. Родители запрещают, и потому ни один священник ни в городе Канее, ни в ближних селах венчать их не может. Стал молодец искать попа подальше, и вот наш поп Иларион переоделся в фустанеллу белую арнаутскую и эллинскую длинную феску надел на голову, и набок, как отчаянный, ее сбил, и оружие за пояс. Это значит, эллин приехал из свободной Эллады по своим интересам в Крит. Очень он был велик и красив; боялись люди наши, чтобы его в городе все не заметили, и так как у него борода была огромная чорная до пояса, то боялись мы, чтобы не подумало начальство турецкое: «Не разбойник ли это бежал сюда из Эллады? Когда он приехал? Зачем? Да кто он? Да откуда он?» Однако все хорошо кончилось. Ночью с пустого берега за селом Халеппой сел он в лодку и въехал в пристань Канейскую тихо, и на берег сошел с другими не ночью, чтобы обходы турецкие не остановили их, а на рассвете, уже когда стал открывать двери свои и лавки народ. Пришел прямо в дом к Ставру-ле и обвенчал там молодых. Так в фустанелле и венчал, только эпитрахиль надел и что еще следует все имел за пазухой. Обвенчал, взял горсточку золотых с жениха и сейчас же, не спеша, через базар прямо на дорогу; все оглядываются, и турки, и райя: «Ну, эллин!» И кулаки сжимали, то есть: «вот какой ужасный эллин!» Пошел тихонько к друзьям в Халеппу; в Халеппе переоделся, на мула и домой. Купец тот и жена его к паше, к епископу, к консулам. Никто и понять не может, откуда поп взялся.
А на этого клефта бородатого, который по базару красовался, никто и не думал.
Оттого мы все много его и любили, что он был молодец и очень умный человек.
Вот пришли они вместе, поп Иларион и брат мой Христо и застали меня в великом смущении. Я поцеловал у попа руку и сказал ему «добрый день». Сели мы потом, и поп Иларион спрашивает: «Что же ваша пленница, Янаки, здорова ли? И кого она из вас выбирает? Пусть скорей выбирает, а я обвенчаю мигом».
Я говорю: «Никого она, поп мой хороший, не желает. Она плачет и убивается по отцу, и я того мнения, что ее бы надо отправить домой опять. Насилие — что хорошего — грех». Тогда поп мне ответил так: «Насилие, которое вы сделали, грех, конечно, не только тем, что это противу воли родителя ее, но и ее вы оскорбили сильно. И она права, что гневается и убивается; она, это правда, не совсем вам, простым ребятам, пара. Хотя, впрочем, и Никифор Акостандудаки, отец ее, больше деньгами, чем ученостию или званием каким-нибудь, или родом славится. А деньги — дар случайный. И я думаю, отчего бы, Христо, или тебе, Яни, не жениться на ней. Я думаю даже, что она теперь по неразумию девичью и по пустому страхованию, либо по гордости не хочет обвенчаться. Она еще глупенькая и не понимает, что честь ее все равно теперь потеряна. Люди у нас осуждать и злословить любят. Скажут: «где ее честь теперь, когда она с четырьмя ребятами лихими и красивыми по горам ездила ночью?» Не скажут люди: «чем она виновата?», а кто и скажет это, тому ответят: «Виновата, нет ли, а все уж не то! Чистоту утратила». И пусть Никифор Акостандудаки ей супруга богатого тогда ищет. Придется ему опять за своего же мальчика какого-нибудь, который в лавке служит, с великою охотой и радостью ее отдать, а не за архонтского сына. А она, глупенькая, об этом по молодости своей не размышляет. Вот что вам я, поп, говорю!..»