Зинаида Гиппиус - Златоцвет
Валентину встретили аплодисментами. Многие ее знали.
— Ангел с черными крыльями! — прошептал толстый генерал другому, наклоняя вправо свое тучное тело.
Звягин увидал, что Валентина была одета в белое платье, чуть розоватое, как топленое молоко. Платье было очень просто, без пояса, цельное, гладко и крепко охватывающее ее длинную, статную талию безукоризненной стройности. На пышных бедрах было несколько складок, они спускались вниз легко и прямо. Высокий воротник и длинные до пальцев рукава довершали этот монашеский или ангельский наряд. Но на плечах, у начала рукавов, неожиданно подымались два черные, странно сделанные банта; и от каждого на спину, до самого пола, падал длинный кусок легкой черной материи, волнующейся при каждом движении, отлетающий при каждом дуновении. Эти два черных, длинных, нежных крыла придавали таинственный вид ее белому одеянию.
На Звягина платье Валентины произвело досадное впечатление. «Какие претензии! — подумал он. — И совсем некрасиво».
Он говорил себе неправду. Ему, напротив, все казалось красивым. Но дамам-патронессам наряд искренно не понравился. С одной стороны — слишком прост, а с другой — как будто эксцентричен. Он беспокоил.
Валентина, читая то, что ей нравилось, менялась. Лицо делалось иное, рост становился больше, голос казался шире и глубже.
При первых звуках этого чужого, почти незнакомого голоса Звягин вспомнил стихотворение, которое она читала. Это было коротенькое любовное стихотворение, не из лучших, как думал Звягин.
Она начала просто, с робким, почти наивным и томительным недоумением, жалобой:
Мы пьем в любви отраву сладкую;
Но всё отраву пьем мы в ней,
И платим мы за радость краткую
Ей безвесельем долгих дней.
«Откуда у нее такие звуки?» — подумал Звягин, следя за сдержанной страстностью, которая вдруг явилась в голосе Валентины. Она, никогда не любившая, не знающая, как девочка, с душой белой и ровной, как неисписанный лист… Или в ней есть силы любви?
«Или она любит?» — спрашивал он себя через секунду. Валентина говорила почти вполголоса, но так, что каждый звук был слышен — и теперь уже с полной, с настоящей страстью и тоской:
Огонь любви — огонь живительный,
Все говорят: но что мы зрим?
Опустошает, разрушительный,
Он душу, объятую им!
Она кончила. После секунды молчания — раздалось оглушительное хлопанье. Но это продолжалось недолго. Дамы безмолвствовали, точно сговорясь, а кавалергарды, генералы и чиновники, которым чтение понравилось, — в следующее же мгновение опомнились и сообразили, что так хлопать неприлично, да и чтение было какое-то… мастерское, а… кто его знает, тоже какое-то неприличное. Слишком уж выразительное.
Звягин не слышал, что было дальше в отделении, и не слушал. Он в невыразимой, горячей тоске повторял:
Кто заглушит воспоминания
О днях блаженства и страдания…[3]
И когда опять позвонили и публика стала подниматься, Звягин, пользуясь антрактом и спеша выскользнуть из залы, не замеченный Юлией Никифоровной, отправился искать артистическую комнату.
Валентина Сергеевна, кроме явных, имела еще тайные причины отказаться от участия в вечере, а согласившись, волноваться и быть недовольной собой. Она знала, что встретит здесь человека, с которым во всю жизнь едва сказала несколько слов, но которого она ненавидела и душой, и телом, и воображением. Она даже не его ненавидела, а себя в его присутствии, ужасалась, не верила, не понимала себя и погружалась от мыслей о себе в такое отвращение, что ей потом долго казалось трудным дышать. Двоекуров — так звали ненавистного ей человека — ничего не подозревал и мирно, и невинно веселился, обращался к Валентине с вопросами и с тихим достоинством попивал марсалу в артистической комнате. Двоекуров был молод, но уже умен; он имел чрезвычайно доходное место в банке и, не принадлежа по рождению к высшему кругу, сумел завоевать себе в этом кругу прочные симпатии и убедить всех, что он именно тут на месте. Он писал фельетоны, а иногда и повестушки в самом новейшем духе, самые модные. Местом действия в повестях обыкновенно были какие-нибудь фиорды, норвежские леса; сюжет любовно-символический, а фельетоны прямо трактовали о символизме, приводились слова всех добрых знакомых, которые имели несчастие говорить о символизме перед автором, а в заключение оказывалось, что нет большего знатока символики, чем Двоекуров, только он не хочет сказать сразу все, что знает.
Двоекуров успел побывать во всех местах за границей, рекомендованных современной модой, и очень любил употреблять слова, которые, при случае, можно найти и в Бедекере. Нередко он начинал свой фельетон: «Когда я был в Лондоне, то однажды, в Reading Hall или в Krown Street…» И так до бесконечности. Не гнушался и французскими словами, хотя признавался, что в истинно высшем обществе, «very select» [4] — французских слов уже почти не употребляется.
Он посещал охотно и салоны актрис, особенно богатых, не слишком талантливых, но с диким напряжением жаждущих славы через газетных репортеров. Он нежился под лучами их каминов, под льстивыми прикосновениями хорошеньких ручек и легко упархивал опять в большой свет, описания которого он иногда нечаянно смешивал с впечатлением салона артистки.
Двоекуров был, несмотря на свою молодость, очень полон, бел и мягок. Полнота его была не только в лице, но распространялась и на все его члены, облеченные в наимоднейший сюртук, застегнутый до горла и чуть не достигающий пяток. Лицо его было приятно — и вообще это был молодой человек, приятный во всех отношениях. Голова только немного теряла перед пухлым, располневшим, расширившимся телом, да глаза были какие-то странные: маленькие, не углубленные, голубоватые, глядящие из-под жирных век, они напоминали глаза одного спокойно веселящегося животного.
Все это Валентина знала лучше других. Двоекуров был ей особенно противен, и сквозь это отвращение она чувствовала, что ее влечет к нему. Она себе едва признавалась в этом, так глубоко было спрятано это влечение, но оно было достаточно для того, чтобы отравить все минуты Валентины в присутствии Двоекурова.
Валентина и раньше испытывала эти капризы своего зверя, зверя, которого она давно подчинила себе, да и никогда раньше она не давала ему воли. Она привыкла каждое движение своей души сознавать, уловлять и запоминать. Не скрывала от себя ничего, даже того, что ей казалось противным и нелепым. И каждый раз, когда ею овладевали приступы этой внешней, независимой от ее души и ума влюбленности к людям ей чужим и даже неприятным, — она с ясностью говорила себе: «Надо быть добросовестной и не скрыть от себя, что меня влечет к этому человеку. Но это не я, это какое-то безумие во мне. Это пройдет».
И это проходило. Она помнила, как ей нравился оперный тенор, доктор, лечивший ее брата, француз за табльдотом в Швейцарии… Валентина иногда сердилась на себя, иногда улыбалась и думала, что по совести не знает, действительно ли это чувство — реакция ее натуры, которую она переделала по-своему, или просто детские, примитивные ощущения институтки, не знающей жизни и любопытной.
Артистическая комната, маленькая, темноватая, была очень неудобна. Даже проходить следовало через холодные сени. Какую роль обыкновенно играла эта комната в удивительном дворце графов Нератьковых — осталось тайной. Теперь ее украсили несколькими диванами, креслами, столом, где горела большая, тусклая лампа. Стол стоял так неудобно, что нужно было залезать на длинные диваны, беспокоя других. Валентина сидела с краю, у стола. Рядом поместился Кириллов, который пришел в антракте. Заворский, более чем когда-нибудь похожий на Виктора Гюго, ходил по комнате с рукописью, перевязанной белой лентой. Это была статья о Баратынском, которую он намеревался читать в начале второго отделения. По пятам Заворского, вертя полным телом, следовал Двоекуров и просил о чем-то Заворского, который соглашался. Взаимный обмен любезностей казался трогательным.
Участвующие были тихи, как осенние мухи. Ласткин исчез. В углу дивана, совершенно неподвижно сидела французская актриса m-lle Роше, только что начинавшая входить в моду в Париже и приехавшая в Петербург на несколько спектаклей. Она была известна своей угрюмостью, нелюдимостью, монашеской жизнью и совершенной недоступностью даже для простого знакомства. Драматический талант у нее был огромный, ей пророчили будущность.
Валентина смотрела на m-lle Роше с удивлением и тайной завистью. С бледным, продолговатым, болезненным лицом, бесцветными глазами, ртом, выражающим усталое презрение и скуку, пепельными волосами, падающими на лоб, — актриса казалась почти дурной. Но именно в усталом презрении чувствовалась какая-то сила, цельность, и Валентина, уловив взгляд m-lle Роше, брошенный ею на Двоекурова, подумала с горечью: