Надежда Лухманова - Девочки
В Петергофе мы занимали всегда одну и ту же дачу, большую, красивую, с палисадником на улицу и большим садом в глубине за двором. Семья наша летом разрасталась: у нас гостил кончавший курс лицеист, дядя Коля (младший брат матери), и не только Анна Тимофеевна, но еще и ее две сестры, Дашенька и Лизанька. Были ли они молоды, красивы — не знаю: мы, дети, не любили их и держались совершенно отдельно.
С Анной Тимофеевной в это лето я помню только очень печальное происшествие, за которое Андрей избегнул розог только благодаря горячему заступничеству дяди Коли, бабушки и, как я думаю, колебанию самой матери, не решившейся применить такое наказание к страшно пылкому и самолюбивому мальчику.
Дело в том, что участие Анны Тимофеевны в козьей драме, ее наушничество не было забыто братьями. Наши дела (вроде игры в Робинзона) были наши, а чужим в обиду мы друг друга не давали.
Заметив, что Анна Тимофеевна необыкновенно сладким голосом разговаривает с одним корпусным офицером, часто посещавшим нас, Андрей стал ее выслеживать и застал однажды, когда она, лежа грудью на подоконнике, вся перевесившись в палисадник, необыкновенно оживленно разговаривала со стоящим под окном офицером. Вооружив гибкими хлыстами Ипполита и Федора, Андрей, предводительствуя ими, подкрался к ней, по данному им сигналу все три хлыста разом свистнули и опустились на спину Анны Тимофеевны.
Ее внезапный крик и искривленная физиономия посреди самого кокетливого разговора были, вероятно, так комичны, что офицер, не понимая, в чем дело, разразился неудержимым хохотом.
Отскочив от окна, Анна Тимофеевна увидела убегавших младших братьев, но Андрей храбро стоял перед нею и, блестя глазами, объявил:
— Это тебе за Надину козу, не сплетничай другой раз!
— Скверный мальчишка, я тебе уши надеру! — бросилась она на него, но Андрей поднял хлыст и так сказал: «Попробуй», что она с воплем бросилась жаловаться матери.
Два дня мы не видели Андрюши за нашим столом: он был на хлебе и воде в своей комнате и не только не просил прощенья, но даже гордо отказывался от всего, что тайком таскала ему Марфуша от имени своего любимца Федюшки.
* * *Конечно, все наши мечты и желания сосредотачивались там, за Паршивкой, где стояли ряды больших и малых белых палаток, где под полотняным навесом и в дождь, и в холодные ночи под грубыми серыми одеялами спали Евгеша, Викторушка и Саша. Там была страна чудес: громадные ружья, сложенные в «козлы», блестели стальными штыками, большие барабаны стояли на низеньких подставках, и палочки их, казалось, только и ждали, чтобы барабанщик забил тревогу. К нам долетали звуки сигнального рожка, и мы, дети, безошибочно пели слова сигналов:
Колонна храбрая, вперед,
Равнение направо,
Кто первый на стену взойдет,
Тому и честь, и слава!
Отбой к этому сигналу был такой:
Слышь, велят вернуться назад!
и дробно, дробно, высокими нотами:
Рассыпайтесь, молодцы, за камни, за кусты,
По два в ряд.
Днем теплый летний ветер слабо доносил хоровое пение, звуки оркестра, но зато по вечерам, когда прекращались крики разносчиков, несносная езда по шоссе экипажей и дребезжащих извозчичьих пролеток, жизнь точно замирала вместе с гаснущими лучами солнца, и мы ясно и отчетливо слышали вечернюю молитву, мы знали, что это поют наши кадеты, наш корпус, против которого и стояла наша дача. И тогда, и всю последующую жизнь, и теперь я без глубокого волнения не могу слышать хорового молитвенного пения. Заслышав молитву, няня всегда складывала мои руки и, держа их в своих, говорила:
— Молитесь, барышня, молитесь, родная! Это ангелы в небесах поют славу Божию…
И, вся вытянувшись, закинув голову, я напряженно ловила каждый звук, глядя в небо, веря, что молитва летит и оттуда, что и там теперь поют ангелы с голубыми крыльями, окружая престол Божий.
С балкончика нашей дачи нам виден был и бельведер, двухэтажный узенький павильон с двумя входами и лестницей внутри, соединявшей две квартиры, вернее, отделеньица, каждое в две комнаты. Внизу жил какой-то офицер, а наверху — отец; у него была спальня и большая канцелярия, в которой по вечерам и даже ночью подолгу горел огонь (я это знала из гневных слов матери), и за огнем сидели не переутомленные писаря, а веселые офицеры, собравшиеся к отцу поиграть в карты и выпить шампанского.
Наши детские сердца и мысли всегда стремились туда… в лагерь… Мальчики бегали сами в те часы, когда кадеты были свободны: в особенности часто бывал там Андрюша, который с осени уже должен был поступить в корпус. Я ходила туда с няней под вечер, в часы, когда отец был свободен. Паршивка буквально горела у меня под ногами — так торопилась я пройти это пространство, казавшееся мне бесконечным. Сторож пускал нас через поле для сокращения пути.
Подходя к лагерю, я начинала смеяться и радостно визжать: я знала, что, как только с передней линейки заметят двигающийся гриб, на который я походила в соломенной шляпе с широкими полями, сейчас дадут знать Евгеше, и тот выбежит мне навстречу, схватит на руки и, несмотря на нянины крики: «Осторожней, Евгений Петрович! Упаси Бог, споткнетесь», — он помчится со мною, крича няне:
— Иди, Софьюшка, к дяде, мы тебе принесем ее туда целой и невредимой!
И няня не протестовала, шла дальше к бельведеру, а Евгеша, передавая меня с рук на руки то тому, то другому кадету, сопутствовал мне со все возраставшей свитой до своей палатки, где все три двоюродных брата принимали меня как дорогую гостью.
На все мои бесчисленные вопросы они отвечали подробно и торопливо, показывали мне ранцы, давали пить из «манерки», которая пахла медью, вели меня к своему маркитанту, где угощали сладкими пирожками со взбитыми сливками, оставлявшими липкие белые усики на губах, после чего надо было идти к фонтану-умывальнику, стоявшему среди палаток. Вода в нем была совсем холодная и брызгала из подставленных горсточкой ладоней во все стороны.
Водили меня и в столовую, где давали пить из грубой оловянной кружки темный пенистый квас, казавшийся необыкновенно вкусным.
Я росла веселым и ласковым ребенком, поэтому у меня было много друзей среди кадетов; все они возились со мной, как с сестрой; я не помню случая не только грубости, но даже неласкового слова от кого бы то ни было за все мои частые и долгие пребывания в лагере среди кадетов, без всякого надзора. Когда наконец я изъявляла желание отправиться к отцу, к моим услугам являлась одноколесная тачка, в которой возили песок, я садилась в нее на набросанные шинели, и меня мчали к самому бельведеру.
В течение лета в Петергофе у нас, детей, была совсем обособленная жизнь, в которой главную роль играли наши няни, собаки, собственные грядки в огороде и, наконец, самое главное — связь с лагерем и кадетами. Жизнь взрослых шла совершенно отдельно, и мы появлялись среди них только в торжественные моменты, всегда нарядные, завитые, а потому недовольные и стеснительные. Появлявшиеся гости нас не интересовали, и я из всех помню только одного старого, щетинистого, необыкновенно худого чиновника Осипова, появление которого наводило на всех ужас. Мать, когда ей докладывали, что из города прибыл «чиновник Осипов» (его никто почему-то иначе не называл), в ужасе махала руками и даже закрывала глаза.
— Ради Бога, ради Бога, — говорила она, как будто ей делалось дурно, — не допускайте его до меня; Александр Федорович со своими благодеяниями с ума меня сводит; мало того, что в городе нет отбою от всяких нищих, еще и сюда приезжают. Софьюшка, пошли сейчас денщика в лагерь, прикажи принести несколько солдатских порций каши, щей и хлеба, а пока вели ему посидеть где-нибудь на огороде да дай ему скорее хоть кринку молока.
Этот ужас матери и заготовка такого количества провизии не могла не возбудить нашего любопытства. Один за другим мы проникали в огород и останавливались на почтительном расстоянии от того места, где кормился Осипов. Глаза его необыкновенно блестели; очевидно, стыдясь своего недуга, он заискивающе улыбался нам, кивал головой и даже называл нас по имени, но мы не поддавались и никогда близко не подходили к нему; даже Андрей не трогал его, не смеялся над ним, но подолгу пристально следил за тем, как щелкали большие белые зубы чиновника и неустанно двигались челюсти.
— Несчастный! — говорил всегда Андрей и уходил, уводя нас за собою. — Ну, и чего сбежались глядеть на то, как человек ест: значит, голоден!..
— А почему же ты называешь его несчастным? — приставали мы к нему.
— А потому, что, где бы он ни служил, даже у самого царя в адъютантах, никогда ему не дадут такого жалованья, чтобы он был сыт.
— Да что ты? Почему? — приходили мы в ужас.
— Потому что у него волчий голод.