Варлам Шаламов - Воскрешение лиственницы
– Так, товарищ начальник, – сказал майор.
Больные слышали, что дело дошло до Сталина, и вовсе примолкли.
За дверью толклись заведующие отделениями, их уже вызвали с квартир, стоял начальник больницы, дожидаясь конца речи высокого начальника.
– Снимают Никишова, что ли, – предположил Байков, заведующий вторым терапевтическим отделением, но на него шикнули, и он умолк.
Начальник политуправления вышел из палаты и поздоровался с врачами за руку.
– Перекусить прошу, – сказал начальник больницы. – Обед на столе.
– Нет, нет. – Начальник политуправления посмотрел на часы. – Надо ехать, к ночи попасть в Западное, в Сусуман. Завтра совещание. А впрочем… Только не обедать. А вот что. Дайте портфель. – Седой начальник взял тяжелый портфель из рук майора. – Вы глюкозу мне можете сделать?
– Глюкозу? – сказал начальник больницы, не понимая.
– Ну да, глюкозу. Укол сделать внутривенный. Я ведь не пью ничего спиртного с детства… Не курю. Но через день делаю глюкозу. Двадцать кубиков глюкозы внутривенно. Мне мой врач еще в Москве посоветовал. И что вы думаете? Лучшее тонизирующее. Лучше всех женьшеней, всяких тестостеронов. Я всегда вожу глюкозу с собой. А шприц не вожу – уколы мне делают в любой больнице. Вот сделайте мне укол.
– Я не умею, – сказал начальник больницы. – Я лучше жгут подержу. Вот дежурный хирург – тому и карты в руки.
– Нет, – сказал дежурный хирург, – я тоже не умею. Это, товарищ начальник, такие уколы делает не всякий врач.
– Ну, фельдшер.
– У нас нет вольнонаемных фельдшеров.
– А этот?
– Этот из зэка.
– Странно. Ну, все равно. Ты можешь сделать?
– Могу, – сказал я.
– Кипяти шприц.
Я вскипятил шприц, остудил. Седой начальник вынул из портфеля коробку с глюкозой, и начальник больницы облил руки спиртом и вместе с парторгом отбил стекло и всосал раствор глюкозы в шприц. Начальник больницы надел на шприц иглу, передал мне шприц в руки и, взяв резиновый жгут, затянул руку высокого начальника; я ввел глюкозу, придавил ваткой место укола.
– У меня вены как у грузчика, – милостиво пошутил начальник со мной.
Я промолчал.
– Ну, отдохнул – пора и ехать. – Седой начальник встал.
– А в терапевтические? – сказал начальник больницы, боясь, что если гости вернутся для осмотра терапевтических больных, то ему будет обязательно выговор, что вовремя не напомнил.
– В терапевтических нам нечего делать, – сказал начальник политуправления. – У нас целевая поездка.
– А обедать?
– Никаких обедов. Дело прежде всего. Машина загудела, и автомобиль начальника политуправления исчез в морозной мгле.
(1967)
Рябоконь
Соседом Рябоконя по больничной койке – по топчану с матрасом, набитым рубленым стлаником, был Петерс, латыш, дравшийся, как все латыши, на всех фронтах гражданской войны. Колыма была последним фронтом Петерса. Огромное тело латыша было похоже на утопленника – иссиня-белое, вспухшее, вздутое от голода. Молодое тело с кожей, где разглажены все складки, исчезли все морщины, – все понято, все рассказано, все объяснено. Петерс молчал много суток, боясь сделать лишнее движение, – пролежни уже пахли, смердели. И только белесоватые глаза внимательно следили за врачом, за доктором Ямпольским, когда тот входил в палату. Доктор Ямпольский, начальник санчасти, не был доктором. Не был он и фельдшером. Доктор Ямпольский был просто стукач и нахал, доносами пробивший себе дорогу. Но Петерс этого не знал и заставлял надежду появляться в своих глазах.
Ямпольского знал Рябоконь – как-никак, Рябоконь был бывший вольняшка. Но Рябоконь одинаково ненавидел и Петерса и Ямпольского и злобно молчал.
Рябоконь был не похож на утопленника. Огромный, костистый, с иссохшими жилами. Матрас был короток, одеяло закрывало только плечи, но Рябоконю было все равно. С койки свисали ступни гулливеровского размера, и желтые костяные пятки, похожие на бильярдные шары, стучали о деревянный пол из накатника, когда Рябоконь двигался, чтобы согнуться и голову высунуть в окно, – костистые плечи нельзя было протолкнуть наружу, к небу, к свободе.
Доктор Ямпольский ждал смерти латыша с часу на час – таким дистрофикам положено умирать скоро. Но латыш тянул жизнь, увеличивал средний койкодень. Ждал смерти латыша и Рябоконь. Петерс лежал на единственном в больничке длинном топчане, и после латыша доктор Ямпольский обещал эту койку Рябоконю. Рябоконь дышал у окна, не боясь холодного пьяного весеннего воздуха, дышал всей грудыо и думал, как он ляжет на койку Петерса, после того как Петерс умрет, и можно будет вытянуть ноги хоть на несколько суток. Нужно только лечь и вытянуться – отдохнут какие-то важные мускулы, и Рябоконь будет жить.
Врачебный обход кончился. Лечить было нечем – марганцовка и йод творили чудеса даже в руках Ямпольского. Итак, лечить было нечем – Ямпольский держался, накапливая опыт и стаж. Смерти ему не ставились в вину. Да и кому в вину ставились смерти?
– Сегодня мы сделаем тебе ванну, теплую ванну. Хорошо?
Злоба мелькнула в белесоватых глазах Петерса, но он не сказал, не шепнул ничего.
Четыре санитара из больных и доктор Ямпольский затолкали огромное тело Петерса в деревянную бочку из-под солидола, отпаренную, вымытую.
Доктор Ямпольский заметил время на наручных часах – подарок любимому доктору от блатарей прииска, где Ямпольский работал раньше, до этой каменной мышеловки.
Через пятнадцать минут латыш захрипел. Санитары и доктор вытащили больного из бочки и затащили на топчан, на длинный топчан. Латыш выговорил ясно:
– Белье! Белье!
– Какое белье? – спросил доктор Ямпольский. – Белья у нас нет.
– Это он предсмертную рубаху просит, – догадался Рябоконь.
И, вглядываясь в дрожащий подбородок Петерса, на закрывающиеся глаза, шарящие по телу вздутые синие пальцы, Рябоконь подумал, что смерть Петерса – его, Рябоконево, счастье не только из-за длинной койки, но и потому, что Петерс и он были старые враги – встречались в боях где-то под Шепетовкой.
Рябоконь был махновец. Мечта его сбылась – он лег на койку Петерса. А на койку Рябоконя лег я – и пишу этот рассказ.
Рябоконь торопился рассказывать, он торопился рассказывать, а я торопился запоминать. Мы оба были знатоками и смерти и жизни.
Мы знали закон мемуаристов, их конституционный, их основной закон: прав тот, кто пишет позже, переживя, переплывя поток свидетелей, и выносит свой приговор с видом человека, владеющего абсолютной истиной.
История двенадцати цезарей Светония построена на такой тонкости, как грубая лесть современникам и проклятия вслед умершим, проклятия, на которые никто из живых не отвечает.
– Ты думаешь, Махно был антисемит? Пустяки это все. Ваша агитация. Его советчики – евреи. Иуда Гроссман-Рощин. Барон. Я простой боец с тачанкой. Я был в числе тех двух тысяч, что батько увел в Румынию. В Румынии мне не показалось. Через год я перешел границу обратно. Дали мне три года ссылки, я вернулся, был в колхозе, в тридцать седьмом замели…
– Профилактическое заключение? Именно «пьять рокив далеких таборив».
Грудная клетка Рябоконя была кругла, огромна – ребра выступали, как обручи на бочке. Казалось, умри Рябоконь раньше Петерса, из грудной клетки махновца можно было сделать обручи для бочки – предсмертного купанья латыша по рецепту доктора Ямпольского.
Кожа была натянута на скелет – весь Рябоконь казался пособием для изучения топографической анатомии, послушным живым пособием-каркасом, а не муляжом. Говорил он не много, но еще находил силы сберечь себя от пролежней, поворачиваясь на койке, вставая, ходя. Сухая кожа шелушилась по всему телу, и синие пятна будущих пролежней обозначались на бедрах и пояснице.
– Ну, пришел я. Трое нас. Махно на крыльце. «Стрелять умеешь?» – «Умею, батько!» – «А ну, скажи, если на тебя нападут трое, что будешь делать?» – «Что-нибудь придумаю, батько!» – «Вот правильно сказал. Сказал бы – «порубаю всех», – не взял бы я тебя в отряд. На хитрость надо, на хитрость». А впрочем, что Махно. Махно и Махно. Атаман. Все умрем. Слыхал – умер он…
– Да. В Париже.
– Царство ему небесное. Спать пора.
Рябоконь натягивал ветхое одеяло на голову, обнажал ноги до колен, храпел.
– Слышь ты…
– Ну?
– Расскажи про Маруську, про ее банду.
Рябоконь откинул одеяло с лица.
– Ну что? Банда и банда. То с нами, то с вами. Она – анархистка, Маруська. Двадцать лет была на каторге. Бежала из московской Новинской тюрьмы. Ее Слащев расстрелял в Крыму. «Да здравствует анархия!» – крикнула и умерла. Знаешь, кто она была? Никифорова ее фамилия. Гермафродит самый настоящий. Слышал? Ну, спим.
Когда пятилетний срок природного махновца кончился, Рябоконя освободили без выезда с Колымы. На материк не вывозили. Махновцу пришлось работать грузчиком на том же самом складе, где он ишачил пять лет в чине зэка. Вольняшкой, свободным человеком на том же самом складе, на той же самой работе. Это было непереносимое оскорбление, оплеуха, пощечина, которое немногие выносили. Кроме специалистов, конечно. А так у заключенного главная надежда: что-то изменится, переменится с освобождением. Отъезд, отправка, перемена места тоже могут успокоить, спасти.