Александр Пятигорский - Вспомнишь странного человека
Жорж Этлин уже был несколько пьян. Развалившись на низком диване и вытянув ноги, он вытащил из кармана фрачных брюк смятую темно-красную розу и, помахав ею, томно проговорил: «Эту розу я сегодня украл у моей неверной невесты Эльфриды и, пока ехал сюда на извозчике, поклялся ей – розе, а не Эльфриде – в вечной верности. Я согласен принять на себя обязательства, налагаемые Орденом Михаила Ивановича, только если они не придут в столкновение с этой уже принятой клятвой». Михаил Иванович, словно не заметив фривольности этих слов, сказал серьезно: «Никакого столкновения здесь быть не может, Иегуди Самсонович (Жорж был внебрачным сыном херсонского негоцианта Самсона Рувимовича Ингера, которого хорошо знал дед Михаила Ивановича). Раз вы уже принесли клятву Розе, то теперь время клятве Кресту – именно в такой последовательности.
«Смотрите, мой милый гость, – вернулся Вадим Сергеевич к тому, с чего начал, – а не было ли и в этом точного совпадения?» – «Дальше, дальше!» – умолял я. «Ну что ж, дальше так дальше».
После кофе и коньяка неожиданно появился Андрей Стокалов, кузен Ивана, позванный, как оказалось, чтоб помогать при совершении Ритуала. Пришел еще один человек, нам совершенно неизвестный и который не был нам представлен по имени. Он руководил совершением Ритуала Посвящения. О самом Ритуале я, разумеется, вам рассказать не могу. Все кончилось далеко за полночь. Непоименованный нас поздравил. Алавердовский лакей внес ведерки с шампанским и удалился. Стокалов раскупорил бутылки, а Михаил Иванович обносил нас «Луи Редерером». Все было легко и не очень торжественно.
Вдруг Непоименованный резко обернулся к Ивану, стоявшему с бокалом в руке спиной к зеркальным дверям гостиной, и приказал высоким звонким голосом: «Возьми шпагу, она висит на ручке двери позади тебя. Но не оборачивайся!» Иван поставил бокал на паркет и достал изза спины короткую блестящую шпагу с черной рукоятью и позолоченным эфесом. «Теперь возьми ее в обе руки и метни прямо в его сердце, – и он указал на меня – Ведь в юности ты великолепно метал в цель кинжалы, schnell!» Иван сделал два шага вперед – я сидел с Жоржем на диване прямо напротив, – положил клинок на ребро левой ладони, у основания перпендикулярно отогнутого большого пальца, плавно отвел назад правую руку и с феноменальной резкостью профессионала послал шпагу мне в сердце. Удар был очень сильный. Острие пробило стенку плоского серебряного портсигара в левом внутреннем кармане фрака, прошло через Гавану, но, видимо, потеряв скорость, оказалось не в силах проколоть заднюю стенку – ту, что к сердцу. Шпага упала мне на колени. Я вытирал со лба холодный пот, а Жорж кричал: «Теперь в меня, в меня, я тоже хочу!» Иван поднял с полу бокал, осушил его, и подбежавший с бутылкой Михаил Иванович вновь его наполнил.
Непоименованный вынул у меня из кармана портсигар, тщательно его осмотрел, бросил едва слышно: «Серебро серебром не берется». И, взглянув на никак не унимавшегося Жоржа, сказал с необычайной мрачностью. – «Tiens, ты не знаешь, что говоришь. Вадима не берут холодный металл и холодная вода – только огонь. Да и огонь он, я полагаю, загасит своей воздушностью. Твой главный враг – металл. А другой – опрометчивость с дамами». Потом он что-то сказал Михаилу Ивановичу по-немецки, и тот, подойдя к нам, велел Жоржу не ехать к себе и остаться у него до следующего дня.
Странно, но затем, так часов до пяти, Михаил Иванович говорил об экономической истории, упомянув в этой связи своего лейпцигского учителя Карла Бюхера и еще какого-то Лорана Моля, если я правильно запомнил. Когда я спросил его про Маркса, то он сказал, что его теория основана на фактах европейской экономической жизни середины XIX в. и может применяться только пока эти факты остаются. Но экономическая ситуация изменяется гораздо быстрее, чем это предполагал Маркс, и далеко не всегда в сторону, им указанную. Вообще же он, по словам Михаила Ивановича, был мыслитель очень консервативный и упорно не желавший понять то, что Моль называл «внутренней экономической динамикой», а Бюхер «флюктуациями экономического развития». Последние он связывал с периодическими подъемами и спадами духовной энергии населения, а также вспышками массовой клаустрофобии, превращавшими тяжелых на подъем бюргеров, неповоротливых крестьян и робких ткачей в конквистадоров, ландскнехтов и просто бродяг. Что же касается России, то хотя внешне здесь все, кажется, обстоит благополучно и развитие идет очень ускоренным темпом, но за одно столетие, на которое она «опоздала», в стране накопилось столько негативной энергии, что даже быстро растущая промышленность едва ли успеет ее «канализировать».
Под самый конец он опять вернулся к Ритуалу. Совершая Ритуал, ты всякий раз прерываешь драму своей жизни и на время его исполнения полностью себя в ней забываешь, как если бы она окончилась и ты умер. Совершая Ритуал, ты одновременно исключаешь себя и из истории, как если бы ее драма также пришла к концу, а ты играешь свою вечную роль в другой пьесе, не знающей ни начала, ни конца, ни повторений, ни перерывов. Возвращаясь из Ритуала в жизнь и историю, ты способен их видеть как чужую драму и играть в них свою роль легко, как профессиональный актер на любительской сцене (он поэтому немножко презирал символистов, выдумавших себе ритуал из своей жизни и игравших в своей драме крайне любительски).
Только в Ритуале ты привыкнешь к своей смерти. Когда Иван его спросил, отчего уж он так третирует историю – как какое-то омерзительное чудовище, – тот отвечал, что в этом он, конечно, позволяет себе некоторое «педагогическое преувеличение». Что сам он, в общем, прогрессист, желающий ей благополучного хода – об исходе не может быть и речи, – но что она ему враждебна, ибо не переносит ухода от себя.
Через два дня мне телефонировал Никитич и сказал, что Жоржа нашли в его номере, в «Ривьере», с пулей в затылке. Мы дали телеграмму Михаилу Ивановичу, накануне уехавшему в Петербург. Он приехал на послезавтра и оставался в Москве до вечера дня похорон.
Похороны были не синагогальные и не православные (у Жоржа была очень прогрессивная мать и отчим-лютеранин). Михаил Иванович прочел псалом 24, а Непоименованный положил в гроб перчатку. Потом пошли провожать Михаила Ивановича на вечерний поезд. В ресторане на вокзале он мне сказал, что Непоименованный, как глава Ложи, будет нас собирать раз в две-три недели и чтоб мы его предупреждали, когда будем отлучаться из Москвы. Прощаясь, он подарил мне новый серебряный портсигар со своими инициалами (прежний взял себе Непоименованный) и сказал, что в Москве в следующий раз будет не скоро и что мне необходимо запастись белыми лайковыми перчатками – класть в гроба братьям. Я заказал дюжину. Через полгода он заехал к нам по дороге в Киев. Мы вместе провели пять дней, не расставаясь ни на минуту. Разговаривали, пили, ездили по друзьям. Четыре раза совершали Ритуал, в том числе один – Посвящения. На место Этлина приняли моего однокашника по Лицею, Валентина Бродзинского. «Вот и все, пожалуй, о нем в те дни, пока не будет нам другого случая, мой милый гость».
Пока? Я уже поднимался. А как же предательство? А как же мудрость и расчет, бесплодность лжи и бессилие правды? «Но все ж таки, – решился я, ибо чувствовал, что «пока» – это все, и другого раза не будет, – ведь не оборвалась же эта история в 1912-м. Отрезок пути, пройденный вами вместе, должен был продолжаться по крайней мере до конца 1917-го, если не дальше. Отчего же тогда такая разница во впечатлениях прежних знакомых от вас обоих? Если, конечно, не объяснять ее тем, что об исчезнувших, как и о мертвых, не принято говорить плохо, что с лихвой возмещается за счет еще живых».
Тогда мне казалось, что эта фраза была верхом такта и предоставляла собеседнику почти неограниченный выбор вариантов ответа. Сейчас мне кажется, что ею было прервано прощание и нарушено его первое правило: оставь недосказанное недосказанным в залог следующей встречи. Я сделал это в затянувшейся агонии моей юности оттого, что едва мерещившийся сюжет уже тянул меня к себе из будущего – прочь от Вадима Сергеевича и от себя самого. Ради сюжета еще и не то нарушишь.
Вадим Сергеевич допил холодный чай, раскурил, тщательно ее сначала размяв, короткую и толстую «Ромео и Джульетту» и заговорил, медленно выпуская бесплотные голубовато-серебристые колечки.
– Я не мыслитель. Мне недоступны не только абстракции научного мышления, но и абстракции жизни, так сказать. Вы, возможно, и правы в своем намеке на то, что если бы я уехал до 1917-го, то по ею пору жил бы в сердцах оставшихся не сомнительной, в лучшем случае, фигурой, а рыцарем наравне с Михаилом Ивановичем. Но, в отличие от него, я любил это место. Я и сейчас его люблю.
Люблю все это – сырые дощатые стены, вечные веранды, клумбы и лужи Подмосковья, камни московских переулков, излучину Москвы-реки – все. Пока еще тлится надежда встретить давно знакомое лицо, если я только смогу различить за маской надвигающейся смерти единственность и неповторимость прежней улыбки или жеста, пока это остается, я – здесь. Время летело, не касаясь меня. В молодости я был довольно состоятелен. В зрелые и старые годы – прилично беден. Постоянно чувствуя какую-то чуть ли не мистическую убежденность, что если пропаду, то уж непременно с этим местом вместе, я никогда не вмешивался в политику. Даже в наш кратковременный политический «ренессанс» десятых не соблазнился. Просто жил здесь, не заботясь о «когда», о переменах, подъемах и спадах. Поверьте, при этом я нередко переживал происходящее, но – не заботился. Почти никогда не плакал, даже когда перчатки в гроба клал, а ведь с перчатками-то в тридцатые, как и с сигарами, становилось все труднее. Так ведь иной раз, как положу перчатку, так думаю: чего плакать-то? Ты – здесь, я здесь, а как умру, так вместе будем и там, в другом месте. Одни смеялись над этим добродушно, как Иван, который меня «первертным фаталистом» называл. Другие подозревали, боялись, даже ненавидели. Раз мне Елена Константиновна прямо в лицо выпалила: ваша, говорит, ноншалантность оскорбительна для страдающих. Да, оскорбительна, наверное. Что делать! Становиться из человека места человеком времени было поздно.