Михаил Анчаров - Самшитовый лес. Этот синий апрель... Золотой дождь
Когда наша одежда рвалась, Усачев отдавал приказ, и пять человек за ночь чинили всю одежду, а на следующий день не шли на погрузку. Красноносое гражданское начальство с шарфом произносило речи перед своими и почти плакало, но каждый чинил свою одежду сам, и никто не хотел, чтобы его сосед валялся в теплой избе, когда остальные будут, обдирая руки, таскать ледяные поленья. А приказ отдать красноносое начальство не имело права.
Мы умирали от хохота, когда под конец дня они вдвоем шли встречать учетчиков из лесхоза; Усачев - сто восемьдесят пять сантиметров роста, в подогнанном ватнике, и красноносый тощенький парнишка, кашлявший в шарф.
- Не дышите на него, товарищ командир, - упадет! - крикнул кто-то, надеясь попасть в портняжную команду. И красноносый поскользнулся.
Он с ненавистью оглядел наши смеющиеся рожи и вырвал локоть, за который галантно поддержал его Усачев.
В деревне нас любили, а красноносый ненавидел Усачева. Зато Усачева любили женщины. А как его было не любить, когда он подбрасывал им топливо.
Красноносый однажды поймал Усачева и спросил:
- Откуда дровишки?
Из лесу, вестимо, - сказал малюточка басом, отстранил красноносого и быстрей зашагал.
Он зашагал к избе, где ждала его сладкая хозяйка и горькие слезы по умершему "перед войной еще" мужу, заведующему складом в городе Рыбинске, который успел перед смертью сколотить жене лучший дом в деревне. Дом требовал ласки, а о хозяйке и говорить нечего.
- Вот что… - сказал Усачев. - Пора менять дислокацию. А то еще женят.
Мы подумали.
А что делать? - спросили мы.
- Фортель нужен. Проявим солдатскую смекалку.
Мы уже устали от чемпионства.
- Слушай приказ, - сказал Усачев.
Мы выслушали приказ.
Мы устали, и нам действительно пора было отдохнуть. И потом Усачеву видней - приказ командира не обсуждается. Сами согласились на его командование. Дровам конца не было. Наше дело было выполнить норму - двести кубометров на человека.
Наступили морозы. По насту ледяная корочка. У гражданских, когда вернутся по домам, худо-бедно - у каждого своя работа, а у нас впереди еще полная неясность, и пора было браться за дела. И потом мы воевали, черт побери! Если подсчитать, из скольких убитых рот набрался остаток в тридцать человек - бывших офицеров, сержантов и рядовых, - то лучше не считать.
"Фортель" был таков. Учетчики из лесхоза замеряли выработку не по дровам, а по пролежням на снегу. Сразу было видно - четыре, восемь или шестнадцать кубов увезли с поляны - штабеля были стандартные. Мы удвоили размеры пролежней, мы утоптали снег, перенесли колышки, присыпали снег трухой и сделали из четырех кубометров восемь, а из восьми - шестнадцать. Мы поставили "рекорд", получили благодарность от лесхоза и через полдня такой деятельности уже сидели у костров, дожидаясь машину, которая отвезет нас в деревню, а потом на станцию, а потом в Москву, а потом в новую жизнь, которая ждала нас, неизведанная и полузабытая, где надо было зарабатывать деньги, жить своим умом и не надеяться на Усачева, и для которой мы, ей-богу же, сделали порядочно и честно собирались сделать еще больше. О смерти мы знали кое-что, видели ее во всех видах. А что мы знали о жизни, бывшие десятиклассники, офицеры, сержанты и рядовые, бывшие москвичи? Мы знали только, что жизнь хороша и жить хорошо, а в нашей буче, боевой, кипучей, и того лучше. Одним словом, как писала девочка из рассказа В. Инбер, корова - это большое животное с четырьмя ногами по углам. Из коровы делают котлеты, а картошка растет отдельно.
- Сволочь… - сказал красноносый верзиле Усачеву, подонку в 1м 85см роста. - В стране голод, холод… В городах дети мерзнут… Так ты за народ болеешь?.. С-сволочь!..
Он закашлялся и зашелся в кашле. Вот и вступили в мирную жизнь. Между прочим, я когда-то, давным-давно, в незапамятные времена, хотел стать художником и писать "а-ля прима". Мы забыли, что воинская команда - это не стадо, а коллектив. А у коллектива должна быть совесть.
Парнишка перестал кашлять, подошел к Усачеву, ударил его с размаху в грудь и упал. Усачев даже не шевельнулся. Он только выплюнул цигарку и шагнул к парнишке, который пытался встать, упираясь в наст голыми руками.
Ну, тут мы опомнились и кинулись на Усачева, чтобы хоть как-нибудь размочить невыносимое чувство позора. Ему дали подножку, сбили на землю, и тридцать человек пытались достать его кулаками. Потом Усачев уехал.
Еще сутки мы перетаскивали недобранные дрова. Потом сели в грузовик. На обратном пути нас болтало в машине и чуть не выбрасывало за борт на ухабах, потому что мы стояли каждый поврозь, сунув руки в рукава ватников.
Приближалась деревня с ее добротой к нашей молодости, с ее теплом, с ее поклонением нашей военной удали.
Глава 12
ЗОЛОТОЙ ДОЖДЬ
Когда я вспоминаю о том времени, основное мое чувство раздражение. Метался я очень. Все было непонятно, хотя цель у меня была - художество. Да не просто картинки, а великая живопись. Я еще не задумывался над тем, зачем вообще живопись. Это пришло много позднее, когда я спросил себя: а зачем их вообще писать, картинки-то? Этот вопрос передо мной еще не стоял. Задача была самая скромная - научиться писать, как великие мастера, люди, чьи картины висели в музеях. Я их тогда не делил ни на школы, ни на течения, ни на эпохи. Мне было все равно: Александр Иванов или Суриков, Леонардо или Ван-Гог. А если совсем честно, то мне нравились вообще все картины. Нужно только, чтобы они были. И еще чтобы они висели в музеях. Разумелось, что все картины в музеях написаны великими мастерами. А если еще честнее - мне нравилось все, что написано красками, даже кинорекламы.
Спрашивается, чего же метаться, если нравится любая живопись, ведь метания предполагают отсутствие ясности. Дело в том, что я обнаружил в себе странное качество - метаться, когда все хорошо, и твердо стоять на ногах, когда терять нечего. Может быть, с жиру бесился? Едва ли. Мне было не до жиру. Оказалось, что человеку, который очертя голову взялся за художество, подохнуть гораздо легче, чем выжить. Искусство всерьез - это десант. Но только на войне мы знали - либо мы все погибнем, либо отвоюем ту жизнь, при которой оставшиеся в живых поведут свой личный бой на радость всем остальным. На радость остальным. Не меньше.
Генерал был прав. Я вел свой личный бой - и страха не испытывал и с жиру не бесился, а существование свое поддерживал тем, что по ночам реставрировал пластилином багетные рамки и покрывал их фальшивым золотом в техникуме хлебопечения у Землянки. И завхоз в полувоенной коверкотовой форме, цыкая зубом, говорил мне, что искусство требует жертв.
Когда я слышу эту великую формулу завхоза, состоящего при хлебопечении, мне всегда хочется спросить - почему? Почему искусство требует жертв? Почему искусство требует жертв именно от художника? Может быть, искусство требует жертв как раз от завхоза?
Метался я потому, что привык всегда быть в куче, а тут остался один. Привык получать задания, а теперь задания мне никто не давал. Метался потому, что жизнь захлестывала меня, а надо было искать свою тропку. Метался потому, что захлебывался впечатлениями, а для глубокой живописи нужно было пить их по каплям.
Меня кидало к женщине и отталкивало от ее мелочности. Я дважды хотел кончать с собой и трижды жениться. Я хотел писать картины величиной с широкий экран, а писал натюрмортики - кувшин и две тарелки. Не было ни холста, ни красок, и купить их было не на что. Вспыхивали и гасли дни, луны валились в Москву-реку, оранжевое солнце взлетало и падало за крыши домов, и фиолетовые тени выскакивали из подворотен. И все это надо было писать только по памяти: ведь все улицы Москвы были почему-то секретными объектами. О Кремлевской площади среди храмов можно было только прочесть в книге "Московский Кремль" издания 1912 года. Я и сейчас еще радуюсь, когда вижу художника, пишущего Спасскую башню. Правда, фотографию башни даже в те годы можно было купить в любом киоске и писать с нее этюд. Короче говоря, мне во время войны доверяли государственные тайны, и никто еще во мне не обманулся на этот счет. А как только я демобилизовался, я почувствовал - надо поступать куда-то в художественное заведение, чтобы никто не подумал, будто я хожу по улицам Москвы, где я родился и за которую воевал, с целью написать по памяти пейзаж Большой Семеновской улицы.
Короче говоря, оторвался я однажды от завхоза, от золоченых багетов, от витрин в магазинах, которые я украшал декоративными панно, от выпуклых букв, которые выпиливал из фанеры и набивал на красный плюш стендов с фотографиями, огляделся по сторонам и вижу, что стою на улице Горького в помятой генеральской фуражке и вытертой по швам шинели, а в кармане у меня мятый рубль большого размера и малой покупательной способности, а вокруг течет гражданская река, занятая серьезными делами, и ей не до щепки, которая крутится в водоворотах и настывает у витрин с красками. А это не щепка, это вовсе человек.