Сергей Городецкий - Избранные произведения. Том 2
И настолько было глубоко погружение Есенина в этот омут мистических образов, что даже Клюев показался ему «мельницей», которая, «крылом махая, с земли не может улететь». Достаточно к этой идеологии присоединить мужицкую решимость Есенина, чтобы поверить в его тогдашние стихи, которые оказались больше, чем стихами: «Скоро, скоро часы деревянные прохрипят мой двенадцатый час», «в зеленый вечер под окном на рукаве своем повешусь».
Конец Есенина оказался практическим применением формулы Вячеслава Иванова — а realibus ad realiora — от реального к высшей реальности, то есть от земли на тот свет.
Не место здесь, но было бы любопытно проследить в стихах других имажинистов и во всем имажинизме эту струю потусторонности. Она должна там иметься. Но разница в том, что то что для других было литературой, для Есенина было самой жизнью.
Таков был внутренний путь Есенина в имажинизме. Но в имажинизме же была для него еще одна сторона, не менее важная: бытовая. Клеймом глупости клеймят себя все, кто видит здесь только кафе, разгул и озорство.
Быт имажинизма нужен был Есенину больше, чем желтая кофта молодому Маяковскому. Это был его выход из пастушества, из мужичка, из поддевки с гармошкой. Это была его революция, его освобождение. Его кафе было для него символом Европы. Поскольку в его сознании был разрыв между искусством и жизнью, постольку он хотел — какими угодно средствами — подняться в искусство. Здесь была своеобразная уайльдовщина. Этим своим цилиндром, своим озорством, своей ненавистью к деревенским кудрям Есенин поднимал себя и над Клюевым и над всеми остальными поэтами деревни. Когда я, не понимая его дружбы с Мариенгофом, спросил его о причине ее, он ответил мне: «Как ты не понимаешь, что мне нужна тень». Но на самом деле в быту он был тенью денди Мариенгофа, он копировал его и очень легко усвоил еще до европейской поездки всю несложную премудрость внешнего дендизма. И хитрый Клюев очень понимал значение всех этих чудачеств для внутреннего роста Есенина. Прочтите, какой искренней злобой дышат его стихи Есенину в «Четвертом Риме»: «Не хочу укрывать цилиндром лесного черта рога!», «Не хочу цилиндром и башмаками затыкать пробоину в барке души!», «Не хочу быть лакированным поэтом с обезьяньей славой на лбу!», «Пилою-рыбой кружит Есенин!». Есенинский цилиндр потому и был страшнее жупела для Клюева, что этот цилиндр был символом ухода Есенина из деревенщины в мировую славу.
Но увы! Даже Клюев не понял, что яд лежал глубже, что Есенин был отравлен сильней, что опасность смертельного исхода заболеванием идеализмом была ближе. Никто этого не понимал. Иначе бы есенинские плакальщики должны были скорбеть не о том, что имажинизм одолел Есенина, а о том, что имажинизм был слишком слаб, чтоб одолеть Есенина и вывести его — куда, все равно, только б из деревенского идеализма.
Но, впрочем, ни Европа, ни Америка не исцелили Есенина. Там только обострилось противоречие между заколдованным миром его творчества и повседневностью. Слишком цельной он был натурой, чтоб, надломившись, не сломаться до конца.
IIIМоя ошибка и ошибка всей критики, которая, впрочем, тогда почти не существовала, что «Ключи Марии» не были взяты достаточно всерьез. Если б какой-нибудь дельный — даже не марксист, а просто материалист, разбил бы имажинистскую систему этой книги, творчество Есенина могло бы взять другое русло.
Этого другого русла он судорожно искал все последние годы. В рамках лирического стихотворения ему было уже тесно. Лирика разрешается или в театр, или в эпос. Есенин брал и тот и другой путь. Опыт выхода в театр он проделал в «Пугачеве».
На этой книге не написано, что это — драма или поэма в диалоге. Вернее всего, Есенин не до конца продумал форму, когда писал «Пугачева». Но я помню, как он увлекался им. Много раз я слышал его великолепную декламацию отрывков из драмы. С широкими жестами, исступленным шепотом: — «Вы с ума сошли, вы с ума сошли…» Особенно он любил читать конец. И такое же было у него властное требование отклика, как и на «Ключи Марии». На этот раз отклик я ему дал такой же полнозвучный, как и при первом его приходе ко мне. Своим пафосом темного бунта «Пугачев» захватил меня. Я сказал Есенину то же, что написал в № 75 «Труда» (22 г.): «Критика спит. Только этим можно объяснить, что крупные явления нашей литературы остаются не отмеченными. Это лучшая вещь Есенина. Она войдет в сокровищницу новой пролетарской литературы». Однако в широкой прессе «Пугачев» не был замечен, не был поставлен на сцене, напечатан был только в 1000 экз. На первую свою большого размаха работу Есенин не получил надлежащего отклика. Не увидев «Пугачева» на сцене, он больше не возвращался к драматургическому творчеству. А все данные для работы в этом направлении у него были.
Оставался путь в эпос. Очередной работой была «Страна негодяев». Ею Есенин увлекался, так же как и «Пугачевым», и говорил мне о ней как о решающей своей работе. Но отрывков не читал, и я не знаю этой вещи. Не будучи опубликована, она не дала Есенину желанного отклика, и он опять раздробился в муках лиризма.
Из последних встреч запомнились мне три.
Первая — на похоронах Ширяевца. Мы все остро переживали эту смерть. Закопав друга, собрались в грязной тогда комнате «Дома Герцена», за грязным, без скатерти, столом над какими-то несчастными бутылками. Но не пилось. Пришибленные, с клубком в горле, читали стихи про Ширяевца. Когда я прочел свое, Сергей судорожно схватил меня за руку. Что-то начал говорить: «Это ты… замечательно…» И слезы застлали ему глаза. Это опять был миг незабвенной близости с крестьянскими поэтами — Есениным, Клычковым, Орешиным. Есенин не верил, что Ширяевец умер от нарыва в мозгу. Он уверял, что Ширяевец отравился каким-то волжским корнем, от которого бывает такая смерть. И восхищало его, что бурный спор в речах над могилой Ширяевца закончился звонкой и долгой песнью вдруг прилетевшего соловья.
Вторая встреча — ужин в том же «Доме Герцена», уже в раскрашенном и убранном подвале, в октябре, вероятно, или даже в ноябре. Мы пришли компанией, Есенин уже был там. Он вскоре присоединился к нам, сел рядом. Вспоминали старину. Он был тихий, милый, грустный. Затеял пение частушек, пел с Сахаровым свои нам, потом мои в ответ пела Вера Духовская. Голос был у него уже хриплый от болезни, лицо стертое, и сквозь этот его облик, как сквозь туман годов, виделся мне ранний, весенний Сергунька. Потом он, весь как-то исказившись, стал читать «Черного человека». Сквозь мастерство чтения пробивалась какая-то тяжелая внутренняя спазма. Докончить не мог — забыл. По его волнению я видел, что здесь опять что-то для него важное. Вызов отчаянья был в нем.
И еще одна встреча, последняя, на углу Советской площади и Тверской. Он был с Толстой, под руку. Познакомил. Вид у него был скверный. — «Тебе отдохнуть надо». — «Вот еду в санаторию. Иду в Госиздат деньги получать». Мы поцеловались, а следующий поцелуй он уже не мог возвратить мне — из гроба.
Прерывистость последних встреч мешает мне теперь же восстановить ход его мыслей за это время. По стихам можно видеть, что в своей удачливой, хоть и несчастной жизни он первый серьезный удар получил от современной деревни. Последние годы его система образов агонизировала в нем. Но нельзя сказать, чтобы он решительно и резко с ней порвал. Система получила только трещину: «Вот так страна! Какого ж я рожна орал в стихах, что я с народом дружен! Моя поэзия здесь больше не нужна, да и, пожалуй, сам я тоже здесь не нужен». Вот гибельный вывод, к которому привел Есенина разрыв поэзии с действительностью.
Трагизм в том, что Есенин был неправ. Вся его работа была только блистательным началом. Если б долю того, что теперь говорится и пишется о нем, он услышал бы при жизни, может быть, это начало имело бы такое же продолжение. Но бурное его творчество не нашло своего Белинского.
1926
О Валерии Брюсове
Декабрь 905-го. «Башня». «Башней» тогда называлась чердачная квартира Вячеслава Иванова по Таврической, 25, над Таврическим дворцом, где прела в прениях Государственная дума. Судьба первой революции уже была решена. Ее семена уже перегнивали в головах тогдашних поэтов в теорию бунта в себе, уже начинался, как говорилось тогда, мистический анархизм, изобретенный Георгием Чулковым, соборный индивидуализм, выдуманный Модестом Гофманом, ныне благополучно от него выздоровевшим, и многие другие литературные ереси, вскоре давшие свои всходы и порнографии Вербицкой и Арцыбашева.
В декабрьский снежный вечер Владимир Пяст, студент, меня, тоже студента, знавшего из литературы только Блока, тоже студента, привел на «башню».
Там в этот вечер была вся тогдашняя литература. Мансарда была оклеена обоями с лилиями и освещалась свечами. Огромная рыжая Зиновьева-Аннибал, жена Вяч. Иванова, в белом хитоне металась в тесноте. У печки скромно грелся небольшой человек с острым взглядом — Федор Сологуб. Реял большерукий Корней Чуковский. Вдали, у окна, за которым меркли звезды (звезды, свеча — это все было тогда символами, а не простыми предметами), за ломберным столиком заседал синклит собрания. Оттуда несся картавый голос карлика с лицом сектанта — Мережковского, высовывался язык страдающего тиком черноволосого красавца Бердяева, вырезывалась голова Блока, шариком выскакивала круглая фигурка приват-доцента Аничкова, вскакивал череп единственного в этом бедламе марксиста Столпнера, рыжело взбитыми волосами, а может быть уже париком, злое и еще красивое лицо Зинаиды Гиппиус, рядом с дворянски-невозмутимой маской Философова и многих других лиц, масок, профилей и физиономий.