Борис Фальков - Тарантелла
Что ж, пора уже и нам привыкнуть ко всему этому, чтобы глядеть без ужаса перед ним и презрения к себе в глаза самому молчанию, прозирая в движениях слов вокруг всякого предмета наших разговоров - его собственное движение: бессловесную тёмную дрожь. Прозирая в каждом предмете разговора и в каждой вещи её вестника, слушая в каждом слове весть о её ужаснейшем, о том, что извлекающее из всего звуки само молчит, тишайшее. Что устроитель всего действия сам никуда не двигается. Что устроитель всех болей - сам тишайший утишитель всякой боли и утешитель всякой твари, существующей по-своему живой или по-своему мёртвой, но всякий раз не собой - им. Утешитель всех своих растений и зверей полевых, живущих и умирающих, в которых он и себе находит утешение, которыми он сам по-своему и мёртв - и жив.
Утешься и ты, тварь особенная, особо дрожащая между тем и этим, всяко живущая и всяко умирающая. Утешься, привыкнув к тому, что и ты живёшь лишь постольку, поскольку существуешь не собой - вестью о тебе, рассказом о твоих делах, приучившим к тебе, сделавшим тебя привычной. Теперь от тебя не отшатнутся в ужасе растения и звери полевые, и не посмотрят на тебя с презрением. Но и не усомнятся уже, что ты живёшь, как уже не сомневаются, привыкнув быть не собой, что они сами живут. И всё это происходит так, как если бы им жилось просто так, как будто бы живётся само собой. Но так ли это?
Вот, вся музыка и все её струны живут, как само собой разумеющееся, как, разумеется, невесты. Но разве они - настоящие невесты утешителя-жениха? Конечно, нет: музыка и струны - лишь свадебное одеяние милой невесты, самой привычки к музыке и струнам. Невеста венчается без принуждения, ведь и она жива не собой, нами. Она ведь и приходит на свадьбу с нами не самой собой, а опасаясь ужаснуть скупостью своей суровой наготы - подступает к нам в фате доступной свадебной музыки, неотступным, но вполне миленьким рассказом о себе. Она не обрушивается на нас - потихоньку подползает, вползает к нам и заполняет преисподнюю всякого нашего тела, и остаётся с ним, найдя себе в нём срединное место подальше от его пределов: сердце. Она осваивается на этом месте, обживает его, делает его себе привычным, так привыкая и к себе самой. Привыкнув к самой себе, привычка уже не сомневается в том, что живёт, и теперь может как следует устроиться на своём месте, в нашем сердце. И вот оно подрагивает, подобно стенкам всякой коробочки - его стенки так же ходят волнышками, оно волнуется... Это в сердце возится, устраиваясь, привычка к жизни. Нежной привычкой к себе жива сама жизнь, само проклятие жизни привычка пресуществляет в благословение: живём - значит, она делает своё дело. Так что венчаться нам следует с нею, самой благословенной невестой, не с её свадебным платьем: музыкой, или её же траурным: жизнью. Тогда и дружественные шаферы, все братья кордебалета и все сёстры хора за сценой обязательно поддержат наше венчание. Мёртвые, они и сами оживут, чуточку пообвыкнув с нами жить. Они поддержат нас, как поддерживают друг друга, ведь без поддержки и им не жить. Посредница между живыми и мёртвыми, архангелами и людьми, добрейшая привычка! Пока посылает она нам своих ангелочков-хранителей - живём, пока обрастаем мы мелкими привычками - растём. И не так уж всё это безутешно.
Самому духу повествования о всяких тварях не живётся без поддержки самой твари, без тебя, Эва, ему не жить. Чистый дух роста всякого создания, он ведь тоже колеблется жить, как и всякая подвластная ему тварь, имеющая границы колебаний и очерченное этими границами своё место: бока своего тела. Но колебания духа безграничны из-за того, что он дьявольски однобок, то у него нет ничего справа - то нет ничего слева, то зада нет - то переда, колебания движут им или только туда - или только сюда, и потому у него нет охваченного одновременно со всех сторон границами тела постоянного места проживания. Тут, где всякой твари есть место - нет места ему, и его тут нет. Всякое есть в пределах своих границ, всякая вещь заполняет ограниченное место: между небесами или потолком наверху - почвой или паркетом снизу, стеной или стороной света справа - слева углом или округлостью горизонта. Впускаясь в своё место, вещь заполняет пустоту приготовленной для неё коробочки, иначе её нет. Вот, и дух роста впустился в тебя, нашёл в тебе свои границы, достиг своего предела и только теперь есть, вот он, зыбится в тебе. Устраиваясь там, он теперь яростно возится в своей хорошенькой коробочке, и её стены вздрагивают, вот-вот лопнут. От него трудно теперь избавиться, даже если очень захотеть. Может быть, выгнать его из своего сердца, значит - вырвать его из груди вместе с сердцем. Выгнать его из себя, может быть, значит вырвать вместе с собой. Но нужно ли всего этого хотеть?
Не лучше ли вогнать его в привычные каноны жизни, приучить к её налаженной обыденности? К такому духу повествования уже можно будет со временем привыкнуть. Привыкают же к ненасытному голоду, как-то живут, так и оно не будет больше отпугивать от себя ужасом и отталкивать презрением - притянет к себе привычкой к нему, с ним можно будет жить. Вздрагивая сердцем по-прежнему, так, чтобы не разорвать его, не празднично - буднично, день за днём, за ударом удар, повтор за повтором, можно со временем приобрести навыки жизни с ним. А самому повествованию - начто это восстание в сердце, беспредельное вырастание его души за пределы с таким трудом найденного местечка? Ниначто. И с тем же временем и дух его неизбежно привыкнет к нам, приучится с нами жить.
Подобно тому, как занятия музыкой, терпеливые репетиции сотворяют привычку к ней, занятия жизнью создают привычку к жизни. Всякий повтор не сокрушает, только утверждает её. Пока повторяется - живётся, а бесконечный повтор может сделать и смертную жизнь бессмертной: к бессмертию тоже привыкается в конце концов так же, как привыкается к смерти. Утешительно твeрда эта почва под ногами жизни: привычка. Хотя она, как и всё другое, зарождается на небесах, но сотворяется тут, и это значит, что с нею тут, под нашими ногами, сами небеса. Наши, конечно, скромнее тех, зато привычней. С такими небесами уже можно жить. Наполнить их земными утехами, и жить их утешениями так, будто безутешной жизни вовсе нет.
Смотри и слушай меня, тварь смертная: ты не умрёшь, пока о тебе есть кому порассказать. Ибо источники твоей жизни не в тебе, и не в яичках создателя твоего - в его устах, изрыгающих ежедневно повторяющееся, бессмертное проклятие жизни. Изрыгая своё содержимое, дрожат от гнева отеческие его губы. Адекватно передавая их дрожание, начинает дрожать четвёртая струна, и жизнь истекает из своего источника, протекает сквозь неё, и накидывается на тебя, как на себя, так же дрожа от жадности. Тебя пронизывает её мелкая дрожь. Составляющие тебя молекулы колеблются влево-вправо и назад, вверх-вниз и вперёд, включая бессмертные молекулы кислот адамова яблока, молекулы самой жизни. Благодаря этим колебаниям, всё левостороннее в ней становится правосторонним - и обратно, мужское женским и ещё правее: мёртвое живым. Бешено работают надпочечники, разлагая яблочные кислоты, хлещет адреналин, возобновляя их активность, и его валы омывают твоё сердце, и оно содрогается. Судорожные спазмы артерий и вен вскрывают клапаны сердца, подобно запечатанным затвердевшей в их суставах краской жалюзи: с треском. Свежая кровь свободно прогоняется сквозь них, туда-сюда. Мешок сердца растягивается, его внутренние перегородки расходятся и сходятся, соединяя четыре его камеры в две, вытягивают в одну: в бескамерную трубу. Подобно лопнувшему печёному яблоку раскрывается твоё сердце, подобно обожравшемуся соками яблока, вползшему в него червю, опившейся его кровью змее. Подобно окну распахивается оно, окну в жизнь. И это вполне будничное, малозначительное действие: всякую комнату неплохо бы проветривать каждый день.
Такова вся эта музыка, исполненная значения незначительность преходящего. Не ловкие скрипачи надувают простодушных танцоров, сама тарантелла, которую ищут все они, чтобы поплясать так, как не плясали ещё никогда, обман. Обманнейший из обманов: самообман. Праздничной свадебной тарантеллы нет, свадьба дело обычное. Что дано - даётся каждый день, оно дано будничным, и ничему другому в буднях места нет, или они не будни. Сами глаза даны для дел дневных, так что ничего не поделаешь, может, другое где-то там во тьме и есть, но оно не даётся обычному зрению. Ничего не поделаешь и с тем, что излечивает зрение от самообмана очень горькое, но вполне обычное лекарство: просвещающее открывание глаз.
Но что вся музыка... Что все её струны и премиленькая невеста сицилиана... Глянем открытыми глазами на жениха, на его сдержанные, как у сицилианца, движения. Он весь удержан где-то там у себя, далеко от нас, и выступает тут не в своём обличьи, ну что ж, осмотрим смычок. Этот так исполнен жениховского значения, что его и с привычкой не осилить. Он сам осиливает всё, и саму привычку. А ведь он всего лишь молча качается, входит и выходит из недр наших, подобно насосу всасывая в себя омертвелые ткани. Он всего лишь только ходит туда-сюда подобно поршню: поднимаясь наверх - опускается вниз, и снова возвращается назад, но именно так высасывает, изымает из глубин смертного мёртвые концы, вскрывает в них начала жизни. Колеблясь, он колеблет струны, протянутые от их начал к их концам, говорит всеми их голосами обо всём одним языком, умалчивая тоже об одном. О чём? О себе. О том, как молчит, извлекая звуки из всего, устроитель всякой музыки. О том, как двигается, не двигаясь отсюда никуда, по диагоналям из одного угла коробoчки - в другой, снизу налево и спереди наверх, устроитель всякого действа. Как дышит дыхание смычка, вверх и там вправо-влево, потом вниз и там вперёд-назад. Как покидая это возвращается сюда, вращаясь маятником с северо-востока на юго-запад, как замедляет тут свой ход.