Иван Тургенев - Том 4. Повести и рассказы, статьи 1844-1854
Прежде чем мы пойдем далее, скажем несколько слов об этом первом томе. Главный его недостаток — несоразмерная длиннота. Он бы ничего не потерял — мы утверждаем это смело, — если б его сократили наполовину. Чувства меры недостает в г-же Тур. За болтливыми описаниями тянутся диалоги, которым решительно и ни под каким видом не хочется остановиться. Особенно туманна середина этой первой части благодаря упорному пребыванию в ней Ильменева и Плетнеева* — этих двух сиамских близнецов несчастной любви; но обо всех этих недостатках мы говорили выше, как о более или менее неизбежных принадлежностях женского писанья. Зато и всё прекрасное, всё симпатическое, всё, что мы так любим под пером женщины, находится и у г-жи Тур. Звуки, то невольно потрясающие, то глубоко трогающие, часто попадаются у ней среди самых незначащих страниц. Характеров, в строгом смысле этого слова, у ней нет, и самые лишние места в романе г-жи Тур — именно те описания, посредством которых она старается разъяснить нам характеры своих героев. Описания эти ничего не разъясняют и даже иногда своею неопределенностию, своими общими местами мешают впечатлению читателя. Более всех удался автору характер Варвары Петровны, в отделке которого мы с удовольствием заметили какую-то меткую, верную, чисто женскую иронию. Характеров нет, повторяем мы, в первой части «Племянницы» (о князе Чельском мы поговорим после), но есть одно лицо — Маша, которому невозможно не сочувствовать горячо. Нельзя сказать, чтобы и она была оригинальна; но молодые девушки и в действительности редко бывают оригинальны, и те общие черты, которые повторяются во всех них, общие им всем радости, надежды, волнения, страдания, — эта их общая личность, если можно так выразиться, прекрасно высказалась в образе Маши. Мы не хотим сказать, чтоб и второстепенные лица, выведенные г-жою Тур в этой первой части, как-то: лица бабушки, матери Ильменева, отца его и другие, между которыми довольно удачно выдается княжеский грум, избалованный и изломанный мальчишка, — мы не хотим сказать, чтобы эти лица были ложны: они только бледны, лишены той цепкости типической, той жизненной выпуклости, которые одни не дают себя забыть. «Племянницу» вообще не скоро забудут, но ни одно из лиц этого романа, за исключением Антонины, не останется в памяти читающей массы; мы осмеливаемся предсказать это… Но пора перейти ко второй части.
Первые главы этой второй части принадлежат к самым лучшим во всем романе. В них выведено семейство Беловодских, состоящее из матери, холодной и методической, в высшей степени приличной и совершенной, но как-то неестественно и подозрительно совершенной женщины, и трех дочерей, из которых старшая, Мери, вышла в мать, вторая — Анюта — пустая светская девушка, а третья — Соня — лукавый, умный и уже испорченный ребенок. Все эти фигуры, так же как и те, которые служат им обстановкой, очень удачны. Положение Маши в этом семействе обрисовало четко и верно; рассказ жив, прост и почти нигде не прерывается ни сплошными рассуждениями в пять страниц и более о том, что сейчас или было, или будет сказано, ни теми словоохотливыми разговорами, в которых тоже рассуждается de omnibus rebus et quibusdam aliis[79]. Правдой, искренней, страстной правдой дышат все эти страницы. Читатель на собственном сердце чувствует гнет холодного бремени, подавляющего Машу в доме княгини. Первые ее выезды в свет очень мило рассказаны. Но с половины тома интерес слабеет: является, во-первых, опять Плетнеев, это совершенно ненужное в экономии романа лицо, и по-прежнему распространяет около себя какую-то тоскливую тяжесть, напоминающую впечатление легкого угара. Он негодует на Машу, которая понемногу начинает находить удовольствие в рассеяниях света, и, боже мой! как пространно негодует! Вместе с ним возникают, словно из тумана, разные бледноватые лица: князь Неволин, князь Девин, князь Габин, граф Запольский, барон Чернов, блестящая виртуозка Алина Ленская, — и все эти князья, графы, бароны и дворяне более или менее вертятся около Маши. Князь Неволин даже сильно влюбляется в нее. Наконец является сам jeune premier[80] — является князь Чельский. Он по-прежнему влюблен в Машу, но, чтоб отвести подозрение, кокетничает с Мери, старшей дочерью княгини Беловодской. Мери, это холодное, скрытное, сдержанное существо, сама в него страстно влюбляется, и г-же Тур как нельзя лучше удалось выразить эту «сухую», мучительную и непривлекательную страсть. Князь Чельский делает наконец предложение Маше. Некоторые предшествующие сцены прекрасны и могли быть только написаны женщиной, умной женщиной, взгляд которой, подмечая мелочи, не только не теряется в них, но именно в этих мелочах схватывает общее движение и направление жизни и страсти. Зато другие сцены сбивчивы и длинны. Добродетельный Ильменев также прибывает в Москву перед окончанием развязки отношений князя и Маши. Читатель приветствует его появление странным чувством, похожим на то, с которым мы часто встречаем иных наших хороших друзей: нам приятно их увидеть, но нам не неприятно с ними расстаться, и в их отсутствие мы как-то охотнее отдаем им полную справедливость. В конце книги мы встречаем Антонину; ту самую Антонину, имя которой, благодаря отрывку, помещенному в «Комете», по справедливости стало почти популярным. Она представляется нам, какою осталась она после ее рассказа обок с ненавистным Милькотом, — и жестким, невыносимым объяснением между ним и ею оканчивается эта часть романа.
Теперь бы нам следовало перейти к разбору третьей части, но прежде нам хочется сказать несколько слов об избраннике Машиного сердца, о князе Чельском. Князь Чельский тоже неживое лицо. В нем опять выразился общий тип, довольно распространенный в наше время, — тип, для которого благодаря одной повести существует нарицательное имя — тип Тамарина.* Чельский — это столичный Тамарин, точно так же, как Тамарин — провинциальный Чельский… Заметим кстати, что Тамарин более живое лицо, чем Чельский, именно потому, что такие господа вообще возможнее в провинции. Чельский менее ломается, с меньшим добродушием любуется самим собой, не позволяет себе никакой фатальности в обращении, не так наивно претендует на сокрушение девственных сердец. Он вообще лучше воспитан, больше видал, чем Тамарин, но сущность их одна и та же: тот же в обоих беспокойно-щепетильный эгоизм, та же претензия праздности, то же отсутствие всякого интереса, та же мелкая даровитость при бесконечной самонадеянности, тот же дилетантизм самосознания, та же бедная, при всем кажущемся богатстве, нищенски-бедная натура. Мы совсем не того мнения, чтобы такое лицо не стоило бы выводить; напротив, его надо выводить на свежую воду; но нам бы желалось, чтобы оно, как всякое комическое лицо, не выходило бы из-под иронической власти своего творца, из-под бича сатиры, или если этот бич для такого существа слишком тяжелое орудие, так пусть хоть изредка побрякивают над ним гремушки веселой насмешки. Но мы не можем считать несколько жестких и строгих фраз, сказанных автором насчет своего героя, достаточным вознаграждением за ту невольную нежность к нему, которая то и дело либо высказывается положительно, либо проглядывает между строками. Мы даже готовы согласиться, что князья Чельские — особенно в романах — легко пленяют молодых девушек; мы находим это в порядке вещей; но чем они чаруют спокойный взгляд художника, которому сами обязаны своим существованием, своим воспроизведением? Или на нас еще действует это дешевое изящество самодовольной светскости, этот ложный аристократический блеск, и мы браним его, внутренно им очарованные, как любовники бранят друг друга? Отчего, с улыбкой юмора начиная рисовать черты этого лица, не лишенного пленительности, но — повторяем — комического и мелкокомического, — отчего вдруг карандаш трепещет в нашей руке, и мы невольно то смягчаем резкую линию, то придаем взору силу и глубину, ложность которых чувствуем сами, то живописно и широко драпируем худенький и немощный стан? Правда, наше художественное чувство по временам протестует: мы скажем резкое, дерзкое, безжалостное слово нашему идолу — и снова таем и млеем перед ним… Отчего? отчего всё это? На этот вопрос не так легко ответить…
Притом не один этот вопрос приходит в голову читателю. Отчего Ильменев, этот добрый гений Маши, эта преданная, нежная, любящая натура, — отчего он непременно должен быть неловок, неуклюж, некрасив и молчалив, отчего волосы торчат на его голове кверху в виде листьев артишока? Происходит ли это от желания поставить его резкой противоположностью изящному князю, хотел ли автор изображением этого лица, лишенного всякой внешней прелести и столь достойного любви, хотел ли он покарать в самом себе и в читателе то чувство невольного подобострастия перед ложным блеском светских манер, о котором мы сейчас говорили, — во всяком случае мы не можем не видеть на самом Ильменеве отражения опять-таки Чельского: каждый из них представляется нам членом антитезы, уже тысячу раз выведенной в романах, — антитезы блестящего, холодного и ложного характера с характером истинным, теплым, но уже слишком тусклым, и мы не можем не сожалеть о том, что г-жа Тур, с ее живым взглядом на вещи, пошла по этой несколько избитой дороге[81].