Александр Куприн - Повести. Колесо времени
Я говорил Марии:
— Мне кажется странным, почему ни один великий земной владыка не избрал павлина эмблемой своей власти. Лучший герб трудно придумать. Погляди: его корона о ста зубцах, по количеству завоеванных государств. Его орифламма вся усеяна глазами — символами неустанного наблюдения за покоренными народами. В медлительном и гордом движении его мантия волочится по земле. Это ли не царственно?
Она слушала меня, улыбаясь. Потом сказала:
— Я думаю, Мишика, что государи выбирали себе гербы не по красоте эмблемы, а по внутренним достоинствам. Орел — царь всех птиц, лев — царь зверей, слон — мудр и силен. Солнце освещает землю и дарит ей плодородие. Лилия — непорочно чиста, как и сердце государя. Петух всегда бодр, всегда влюблен, всегда готов сражаться и чувствителен к погоде.
А у павлина ничего нет, кроме внешней красоты. Голос у него раздирающий, противный, а сам он глуп, напыщен, труслив и мнителен.
Я возразил:
— Однако участвует во всех королевских церемониях горностаевая мантия? Между тем тебе, конечно, известно, что горностай, этот маленький хищник, — очень злое и кровожадное животное.
— Знаю. Но зато о нем вот что говорит народное сказание. Он очень гордится чистотою своей белой шкурки, и все время, когда не спит и не предается разбою, он беспрерывно чистится. Но если на его мехе окажется несмываемое пятно, то он умирает от огорчения. Оттого-то на старинных гербовых горностаевых мантиях можно прочесть надпись: «Лучше умереть, чем запачкаться». Смысл тот же, что и у белой лилии, — непорочность души.
А ты знаешь, Мишика, что во многих южных странах павлин считается птицей, приносящей несчастие и печаль?
— Нет. Я не слыхал. Думаю, что это просто суеверный вздор.
— И я тоже.
Так мы пили кофе и мило болтали. Нет-нет, а я все поглядывал на павлина, чувствуя все-таки, что какая-то странная, неуловимая связь есть у меня с этой художественной вещью.
Мария спросила:
— Ты все любуешься своим павлином? Как я рада, что угодила тебе. Завтра я начну работать над новым экраном. Хочешь, я тебе скажу, какой будет мотив? Представь себе: маленькое болотце, осока и кувшинки. Вдали едва встает заря, а на болоте несколько птиц фламинго, все в разных позах. Та стоит на одной ноге, другая опустила клюв в воду, третья завернула шею совсем назад и перебирает перышки на спине, четвертая широко распустила крылья и перья, точно потягиваясь перед полетом… Я все это вижу сейчас перед глазами так ясно-ясно. Боюсь только, что не найду нужных мне оттенков шелка. У фламинго прелестная, необычайная окраска оперения: она и не розовая и не красная, она особенная. А кроме того, очень трудно проследить, как бледнеет эта окраска, постепенно исчезая в белой… Таких нюансов не знает никто: только — природа.
Я сказал:
— По всему видно, что ты любишь свое искусство. Это, должно быть, большое счастье!
— Да, большое. Но моя работа — только полуискусство, а потому не знает ревности и зависти…
Тогда я спросил:
— Мария, ты великодушно разрешила мне задавать иногда тебе вопросы, полагаясь на мою осторожность… Как много ты уже сделала таких прекрасных панно?
— Я не помню. Около пятидесяти.
— Тут же ты, конечно, считаешь и копии?
— Нет. Я бы не могла повторяться. Скучно. Самое приятное — это когда находишь тему и думаешь о ней.
— А потом, когда картина окончена, тебе не жалко расставаться с ней?
— Нет, не жалко. Хочется только, чтобы она попала в хорошие руки. Но зато, когда я увижу спустя некоторое время у кого-нибудь мою работу, то я чувствую тихую грусть: точно мне случайно показали портрет давно уехавшего, доброго друга.
Я покачал головой.
— Друг — это тоже большое счастье. Я не верю, чтобы у человека могло быть больше одного друга. Сколько же у тебя, Мария, друзей, если ты раздала на память около пятидесяти панно?
— Друзей? У меня есть три-четыре человека, с которыми я видаюсь без неудовольствия и чаще по делу, чем для интимной беседы. Друг у меня только один — это ты. Что же касается до моих экранов, то я их отсылаю в Париж, в известный магазин редких вещей, и, надо сказать, мне там очень хорошо платят. Такие вещи могу и умею делать только я. Больше никто. Есть богатая американская фирма, которая покупает каждую мою вещицу. Магазин берет не очень большой процент. Ну, что же: признаваться — так признаваться до конца.
Последние слова Марии поразили меня не так чтобы очень приятно. Я сразу даже не сообразил того, как не вяжутся эти два положения. С одной стороны, образ жизни Марии: ее прекрасный особняк, трое человек прислуги, редкая обстановка, чудесные и очень дорогие, несмотря на их простоту, парижские костюмы и широкая трата денег… С другой стороны, ручная работа шелком по атласу, весьма медленная и кропотливая. Что она может дать? Не более тысячи, ну, скажем, щедро, двух в месяц…
Нет, эта мысль не бросилась мне первой в голову.
Самые слова «ручная работа» показались мне какими-то уж очень прозаичными, будничными, жалкими, годными для швей и портных. И весь роман мой как бы замутился, потускнел, сузился и обесцветился.
В ту пору, когда еще, не зная имени моей новой, неожиданной и прекрасной любовницы, я мысленно делал ее то международной шпионкой, то курортной сиреной, то контрабандисткой, то фантастической Мессалиной, — во мне играла, щекоча мужское самолюбие, гордость завоевателя. Тогда я выбивался из сил, чтобы никогда не позволить ей платить за себя, и, наоборот, щеголял щедростью и предупредительностью.
И вот она оказалась всего лишь трудящейся женщиной, живущей вышивальной работой… Наверное, ребро указательного пальца левой руки привычно истыкано у нее иголкой. Замечал я это или не замечал? Словом, я чувствовал себя разочарованным. Моя связь с женщиной загадочной, немного роковой, а главное, богатой и эффектной, обратилась в обыкновенную интрижку с швейной мастерицей. Я чувствовал себя обманутым, как бы обкраденным. Боже мой, как глуп и как ничтожен был я в эти минуты. Ах! Мы, русские, слишком много читаем без всякого разбора, слишком часто воображаем себя героями прочитанного!
Я долго и уныло молчал. Поняла ли Мария? Прочитала ли она мои мысли? Она взяла мои руки (и я мог потихоньку убедиться, что указательный палец у нее гладок и нежен), она притянула меня близко к себе и сказала следующее:
— Мишика, у меня нет тайн от тебя, и ты надо мною не будешь смеяться. Я не верю ни в демократию, ни в филантропию. Я знаю только одно: мне стыдно есть, если около себя я вижу голодного человека или голодную собаку. Мне издали стыдно и при мысли о них. Дела мои так устроились, что я получаю достаточно много, несколько больше, чем мне нужно. Но меня всегда стесняла и тревожила мысль, что я получаю эти деньги ни за что. И вот мне однажды пришла верная, по моему убеждению, мысль. Я должна заработать по возможности столько же, сколько трачу на себя, и эту сумму раздавать там, где мне всего яснее, резче кидается в глаза настоящая нужда. Так я квитаюсь с обществом и с моей совестью. Ты понял меня, Мишика?
* * *Мне стало стыдно. Но о подлой причине этого стыда и о низких мыслях не сказал ни слова. А надо бы было, — для собственной казни…
Этот день мы провели чудесно. Я чувствовал себя, как большой добрый пес, который утром напроказил и уже был за это наказан, даже прощен, но еще до вечера нет-нет да и попросит извинения, то печальным взглядом, то хвостом… Мария — точно она видела эту занозу в моей душе — была необыкновенно мила и нежна со мною.
Она пробыла в моей новой комнате до глубокой ночи. Она уже собиралась уйти, но вдруг остановилась.
— Мишика! — сказала она почти робко. — Ты не рассердишься, если я у тебя останусь до утра? Ты не прогонишь меня?
А утром, когда она еще спала, я увидел на ее лице тот неописуемо-розовый нежный оттенок, который бывает на перьях фламинго перед переходом в белый цвет.
Глава XI
Зенит
В конце декабря Мария получила из Неаполя короткое и весьма безграмотное письмо, нацарапанное ужасным почерком по-итальянски. Оно было от сестры Джиованни, того самого красавца матроса «суперкарго», с которым мы едва не разодрались насмерть. С наивной и глубокой простотой писала итальянка, что брат ее погиб в Бискайском заливе, во время крушения парохода «Geneva». Уходя в последнее плавание, он оставил дома адрес госпожи Дюран и просил известить ее в случае его смерти.
«Молитесь о нем вместе с нашей осиротевшей семьей» — так кончалось это письмо. Когда Мария переводила мне его, у нее на опущенных ресницах дрожали слезы.
Она никогда не скрывала от меня своих действий. Я знал, что она послала семье погибшего Джиованни крупную сумму денег и заказала по нем в соборе Nostra Dama della Guarda заупокойную мессу.
Я не мог понять и не допытывался: сохранился ли еще в ее памяти любовный образ прекрасного моряка, или ее внимание к умершему и к его семье было дружеской спокойной благодарностью за прошлое счастье.