Глеб Успенский - Том 1. Нравы Растеряевой улицы
— Эка напасть! Ах ты, господи!.. Теперь совсем пропащее дело, — слышалось иногда.
Скоро пришли старики; с полчаса стояли они молча, опершись на свои палки, и кряхтели.
— Ну что ж, как, старинушки, по-вашему-то? — в сотый раз допрашивал их голова.
— Да что по-нашему-то? По-нашему-то это дело нужно совсем бросить!
— Как так?
— Да так; потому это божеское наказание, и нам, грешным, ничего тут не сделать.
— Да оно так… только как же это, милые… есть тоже надо. По миру, что ли, пойдем?
— Господь захочет — и по миру пойдешь.
— Это, православные, — вмешался голова: — так точно он говорит, что собственно мы еще господа-то благодарить должны — вспомнил нас… рабов своих.
Доказательства к бездействию были верны, непреложны, и мужики только с крепкими думами расходились по домам, где их ждали бабьи слезы.
А саранча размножалась больше и больше. Через неделю принуждены были отслужить молебен на пашне и обойти все посевы с крестами. Еще через неделю отслужили другой молебен и начали думать, как укрыться, — божий гнев был слишком велик. В этих мерах против несчастия горячее и прежде всех выказали себя некоторые особы из помещиков, испокон веку занимавшиеся агрономией и изучавшие русское хозяйство по немецким книжкам.
Первая мера, которая была принята лемешовским начальством, состояла в следующем: от каждого крестьянского двора потребовалось в волость по девяти аршин холста; холст был представлен немедленно, и тотчас же на каждых трех десятинах устроились из этого холста палатки. Основываясь на том, что саранча имеет слишком чуткий слух, агрономы рассуждали, что если в этих полотняных палатках вырыть ямы и посадить в тех же палатках по мальчишке с дудочкой, на которой тот посвистывал бы хоть таким образом, как подманивают перепелов, — то саранча пойдет на эту музыку, придет в палатку, попадет в яму, — а здесь музыкант и должен был прихлопнуть ее особенного рода колотушкой.
Палатки устроены, музыканты расселись в целом уезде, на каждой десятине; зудят их дудки, а во ржи шумят кузнечики, и их чириканье заглушает поход полчищ саранчи, которая кишмя-кишит здесь, точит ржаные колосья в корне и не думает идти в западню.
— Ну что, убил? — спрашивали на селе возвратившегося вечером с поля музыканта.
— Убил.
— Много?
— С полдесятка, поди, ухлопал…
— Что ж мало?
— Поди-кось ты боле наволоки в яму-то! Ну-кось ты сам в яму-то… охотою… А… небось, нос-то заворотил бы. Так и она…
— Это точно.
— То-то и есть! А то — мало! Что ты ее за волосы, что ль, в яму-то тащить станешь?
— У нее, поди, волос-то нет?
— Какие у нее волоса, когда она, можно оказать, самая подлость — животное, а то — яма! мало! на дудочке! Я ноне со скуки весь день этак-то ли важно песни играл — страсть!..
Через несколько времени другой вернувшийся музыкант тоже говорил:
— Я уж и казачка принимался играть — ничего, хоть ты тресни, — ни одна не пошла.
— Нет, милые, — говорил третий, — это дело совсем пустяк. Тут хоть сам целый день пляши — ни идола не сделаешь.
— Это верно!
Вскоре и агрономы пришли к тому убеждению, что эта затея в самом деле пустяк; через несколько времени были сняты и палатки. Бабы пришли в расправу за холстом.
— Старушки, — сказал писарь: — а бог в вас есть?
— Как же богу в христианской душе не быть — его дыхание.
— Так! Стало быть — какого же тут холста?
— Обноковенно… нашего… Поди, чай, на небо холстину-то не возьмут…
— Это верно! А я-то про что же говорю?..
— А господь тебя разберет, про что. Ты по-ученому, а нам холстина обноковенно хозяйское добро.
— Опять же это вы верно говорите, — но где же я возьму холстину, которая теперича, может быть, за тридевять земель? Теперь, может, холстинку-ту вашу на войну отвезли: раны да язвы солдатские вязать… а?
Старухи молчали.
— Ведь они, солдатики-то, ваши же детища; неужто вы своих детищев без жалости безо всякой оставите?
Старухи собирались выть; писарь мучил:
— А? А вы — «холстину подай!» Где ж я ее возьму! А солдатикам и без того тошно…
— Соколик ты мо-ой!.. — завыла одна баба; другие подносили к глазам свои фартуки. А писарь мучил:
— Нехорошо… Нехорошо, старушки; бог не полюбит за это. Сейчас умереть, — очень ему будет это неприятно.
И рыдающие старухи разбредались по дворам; вслед им писарь добавлял:
— Очень вредно, божии старушки, поступать так… На том свете — как за это! Прежестоко за это на том свете будет! Не хвалю — истинно не хвалю! Холстина! Ах вы, прорвы!.. — заключил писарь, входя в сени расправы.
Агрономы скоро действительно пришли к тому заключению, что необходимо озаботиться насчет новых мер. Многомудрые соображения их скоро разрешились тем, что необходимо по ночам устраивать костры, располагая их на проселочных дорогах; без всякого сомнения, саранча придет на огонь и потом, тоже без малейшего сомнения, сжарится здесь. Расчет был бы верен, если бы оправдались надежды агрономов относительно рассудительности саранчи: что лучше ей не беспокоить начальство, а прямо самой залечь на костры, — так как она должна же понимать, что сама в этом горе виновата кругом.
На костры потребовался хворост и валежник. Нужно было просить у лесничего разрешения взять этот продукт, — началась бы возня, переписки, дело потянулось бы чорт знает сколько времени, — и поэтому сами мужики решились пожертвовать своими плетнями. Костры запылали, но, к величайшему удивлению, ни один субъект из саранчи не подступал к этой добровольной плахе, — напротив, говор ребят, разместившихся около костров, и треск сучьев отогнали саранчу далеко от огня; во ржи чувствовался усиленный шум, потому что саранча опрометью бросилась в противуположную от огня сторону.
Таким образом, и эта мера не удалась. Агрономы порешили положиться на власть божию, отслужить опять молебен и послать за советом к начальству, так как усиленная помощь была необходима, ибо еще немного — и саранча должна была тронуться с места: в то время она начинала окрыляться и недели через две непременно должна была получить способность летать. В этот момент от корня колосьев она поднималась на самые колосья, и в одни сутки на множестве десятин ржи оставалась только солома: все зерна бывали съедаемы дотла. Между тем бумага получилась начальством. Тотчас же было поручено чиновнику ехать на место, где саранча, и донести об этом деле во всех тонкостях.
В одно из воскресений, рано утром, по дороге к губернскому городу скакала тройка чахлых обывательских лошаденок, на средней из которых подпрыгивал мальчишка в белой свитенке, дырявых лаптях и в белой же, наподобие черепенника, шапке. Лошади неслись во всю прыть, сзади тройки взвивались клубы пыли, и веревки, составлявшие убогую лошадиную сбрую, вились в воздухе. Мальчишка потому так гнал своих кляч, что писарь при отправке как-то особенно напирал на слово «немедленно», да, кроме того, в сумке, которая была надета у мальчишки через плечо, лежал конверт с припечатанным к нему гусиным пером. Это еще более заставляло мальчишку гнать лошадей, и вследствие этой гоньбы сломя голову деревенские обыватели скоро увидали перед собой город.
Чиновник, назначенный для поездки на саранчу, торопился не менее мужика, потому что и у него в бумаге было «немедленно». Он наскоро завернул к обедне, — и то к самому выходу, — положил два-три земных поклона и вместе с прочими богомольцами направился к выходу.
— Прощайте, Петр Прокофьевич, — говорил чиновник: — еду!
— Куда это?
— На саранчу.
— Надолго?
— Да как вам сказать? Недели на две…
— Гм. На две! А что я хотел вас попросить: возьмите моего Костю?
— Извольте, — отчего же-с.
— Право! Мальчишка он любопытный, это ему будет очень занимательно.
— Извольте. Так вы уж собирайте Костю-то… Я заеду… часа в два…
— Ладно.
К двум часам Костя был совершенно готов; но чиновник не являлся: ему нужно было зайти проститься в два-три дома, ибо и у него тоже были царицы его сердца и проч.
— Прощайте, Марья Васильевна, — говорил чиновник.
— Пишите! — говорила плаксиво барышня.
— О! Я буду писать… каждое мгновение… каждую минуту. Но будете ли вы помнить обо мне?
— Несносный! — сказала барышня: — для чего ты еще мучишь меня!
— О женщины! — хватив ладонью по лбу, заключил чиновник.
Чиновник был растроган. В эту минуту он ясно понимал, что «Ехал казак за Дунай» и «Прощаюсь, ангел мой, с тобою» — вещи вовсе не достойные посмеяния.
Часа в четыре он был дома.
Он поспешно принялся есть и во время еды погонял всех и вся, чтобы торопились укладывать в тарантас разные погребцы и проч. Часам к шести все это было готово. Чиновник был в легком белом пальто, на пуговице которого болтался кисет с табаком… Этим, однако, еще не вполне обеспечивался выезд из города. Нужно было заехать за Костей, который в это время был совершенно готов, постоянно толкался на крыльце, постоянно выбегал на угол, чтобы посмотреть: «не едут ли?» Отец Кости спал, и когда, наконец, в седьмом часу подъехал тарантас, Костя опрометью бросился будить его.