Дмитрий Мамин-Сибиряк - Весенние грозы
— Григорий Иваныч, зачем вы птичек застрелили? — тихо спрашивала Катя, глядя ласковыми глазами на учителя. — Им больно…
— Да, это жестокое удовольствие, деточка… — ласково отвечал Григорий Иваныч, подсаживая Катю к себе. — Видишь ли, было время, когда люди существовали одной охотой. Это была необходимость…А теперь остался охотничий инстинкт. Да… В каждом удовольствии, деточка, скрыта какая-нибудь жестокость.
Дальше для Кати всё покрылось каким-то сладким туманом: она и видела и не видела сидевших пред огнем людей, слышала их разговоры и собственные мысли, и кому-то улыбалась, и чувствовала, как чья-то любящая сильная рука заботливо прикрывала её теплым пальто, а потом она точно унеслась. Из этой дремоты её вывел страшный звук: по реке точно ползло какое-то чудовище, отпыхивая и тяжело шлепая громадными лапами.
— Это пароход… — объяснил какой-то голос, указывая на зеленые и красные огни, мелькавшие в темноте. — Ночью все звуки усиливаются.
Заснувших девочек Григорий Иваныч на руках перенес в избушку и уложил на рыбачьих нарах. Он любил детей и теперь долго любовался детским крепким сном. Какие милые девочки и как они хорошо спят: так и распускаются на руках!
— Что-то вас ждет, маленькие милые женщины? — вслух подумал Григорий Иваныч и нахмурился.
Огонь догорал. Григорий Иваныч растянулся на земле и наслаждался тем ощущением полноты, какое дает одна природа. Клепиков отправился в Курью осматривать снасти. Яков Семеныч дремал, сидя на обрубке дерева и посасывая свою трубочку.
— А ведь мы скверно живем, дедушка… — заговорил Григорий Иваныч, вздыхая всей грудью. — Очень скверно… То-есть собственно — и не живем, а только платим за квартиру, в мелочную лавочку, портному, дровянику, мяснику. У нас искусственная жизнь, интересы, удовольствия, радости, и за это мы платим тяжелым разочарованием… Мне вот сейчас так жаль девочек: что-то их ждет впереди? Сейчас они спят так беззаботно, а там где-то впереди уже зреет и горе, и слезы, и неприятности.
— Без этого не проживешь, Григорий Иваныч…
— А мне всё-таки жаль! Вот сейчас я чувствую себя таким сильным, гору, кажется, своротил бы, а вместе с тем, ничего не поделаешь: может быть, они вспомнят десять раз Григория Ивановича, а его уже нет. В трудную минуту дорого хорошее теплое слово, а его-то и не будет… Так я к тому говорю о девочках, что на женщине всего сильнее отзывается всякая несправедливость и фальшь. Нужно жить просто, уметь ограничить себя в каждой мелочи, и только тогда человек делается полным хозяином самого себя, когда он ни от кого не зависит.
— Уж это, конечно… — соглашался Яков Семеныч. — Прежде-то куда проще жили. Это вы правильно, Григорий Иваныч…
— Счастье не в том, что у меня будут и дорогие ковры, и мебель, и свои лошади, и много прислуги, — нет, не в этом… Ведь я не съем вчетверо больше, не буду спать вдвое больше… Счастье там, в глубине собственной совести… в сознании… в правде…
Эти душевные простые речи слушало чуткое детское ухо, и они глубоко западали в детскую душу, как хорошее, полное зерно, которое сеятель бросал на хорошую землю. Любочка спала мертвым детским сном, а Катя лежала с открытыми глазами. Ей хотелось плакать и обнимать Григория Иваныча, и, вместе, она боялась проявить свои детские чувства.
VIII
Потеряв место в земстве, Печаткин не унывал, хотя найти новое в провинциальном городе и было трудно. Во всех присутственных местах уже знали его неуживчивый, строптивый характер, и везде получался вежливый отказ. Григорий Иваныч мрачно улыбался, крутил свои рыжие усы и, сделав несколько дней передышки, писал новое прошение, чтобы получить новый отказ.
— Надоест когда-нибудь им отказывать, — шутил он.
А дома уже начала теснить нужда. И то нужно и это нужно, а денег не было. Ужасное это слово: нужда… Анна Николаевна крепилась, не жаловалась и колотилась, как рыба об лед. Всё, что можно было заложить, было заложено, кое-что продано, а нужда всё росла… Когда приходилось особенно тошно, Анна Николаевна отправлялась к Клепиковым, чтобы отвести душу с Марфой Даниловной. Всё же на людях как будто и легче.
— Не понимаю я вашего Григория Иваныча, — повторяла Марфа Даниловна, покачивая головой. — Уж, кажется, умный мужчина, а вот с гордостью своей не может поправиться… И всё от гордости. Вы бы поговорили ему, Анна Николаевна. Ну, пошел опять в земство, извинился, а повинную голову и меч не сечет. Ведь надо жить как-нибудь, а у вас трое детей на руках…
— Прямо сказать, Марфа Даниловна: есть нечего. Вчера за ужином один черный хлеб…
— Вчуже страшно… Что же он-то?
— Всё то же: пишет свои прошения.
Анна Николаевна, несмотря на свою бедность, ни разу не пожаловалась на мужа: она верила в него. Да и не в первый это раз… Марфа Даниловна могла только удивляться её терпению. Нахлынувшая на Печаткиных беда на время охладила отношения семей между собой. Клепиковы и помогли бы, да самим было до сопя: едва сводили концы с концами. А дать пустяки совестно… Это была жестокая проза, от которой делалось жутко всем.
А время шло. Наступало лето. Григорий Иваныч ходил в грязных крахмальных сорочках и в одном сюртуке. От недавнего довольства не осталось и следа, точно оно растаяло. Даже Анна Николаевна приходила в отчаяние, главным образом за ребятишек, которые и голодали, и обносились, и выглядели такими жалкими. Только в середине лета Печаткин нашел какое-то место в пароходной компании «Ласточка», но и здесь прослужил всего недели две. Он не мог выносить канцелярских плутней и вообще хамства. Впереди оставалась одна нищета. Катя теперь реже бывала у Печаткиных, но своими глазами видела, что такое бедность и нищета.
— Мама, у них нет ни чаю, ни сахару… — рассказывала она матери. — Я буду отдавать свой сахар маленькой Соне.
— Перестань вздор говорить, а впрочем, как знаешь. Еще обидятся на тебя же… Ведь не нищие, чтобы кусочками принимать. Конечно, беда со всяким может стрястись, а и их тоже нельзя похвалить: он — гордец, она — не хозяйка.
— Нехорошо осуждать людей в несчастии, — строго вступился случившийся дома Петр Афонасьевич. — Все под богом ходим… Сегодня сыты, а завтра неизвестно. Чужую беду руками разведу, а к своей ума не приложу…
— Да ведь я так… — смутилась Марфа Даниловна. — К слову сказала. Не нашего ума дело.
— Вот так-то лучше, мать… А ты, Катя, делай, как знаешь.
Петр Афонасьевич потихоньку от жены не раз помогал Печатакиным и деньгами, вырученными за рыбу, и натурой, т. е. той же рыбой. Самому ему было неловко являться благодетелем, и он посылал обыкновенно Якова Семеныча. На старика не могли обидеться, да он и сам умел устроить всё так, что никто не замечал благодеяния.
— Мало ли что бывает, Анна Николаевна, — уговаривал старик горевавшую столбовую дворянку. — Нужно терпеть, — даст бог, и справитесь…
— Ох, и не говорите, Яков Семеныч! Добрых людей стыдно…
Да, беда не только постучалась в дверь, но вошла в дом и заглянула в каждый угол. Маленький Гриша почти целое лето перебивался в Курье, где помогал рыбакам в их работе вместе с Сережей и таким образом пропитывал себя своей работой. Мальчикам ужасно полюбилась эта жизнь в лесу. Они загорели, поздоровели и заметно выросли за одно лето. Раз в Курью приехал Григорий Иваныч, такой задумчивый и молчаливый. Он ужасно похудел, осунулся и точно сделался еще выше. Старый Яков Семеныч долго вглядывался в него, хмурился и бормотал что-то про себя, а потом не выдержал и заговорил:
— Нехорошее у вас на уме, Григорий Иваныч…
Печаткин даже вздрогнул и посмотрел на старика округлившимися от испуга глазами: Яков Семеныч точно подслушал его отчаяние.
— Дедушка, тошно мне… — тихо ответил Григорий Иваныч, хватая голову руками. — Ах, как тошно… И за что?.. Кому я сделал зло? Не умею быть хамом — вот вся моя беда. Не люблю подслуживаться, говорю правду, не даю другим подличать… Да. Что же делать, если я не могу иначе… И семьи жаль, и себя, и тошно мне… Лег бы — и умер.
— Устроится всё понемножку. Не кто, как бог…
Разговорил старик горевавшего, успокоил, пожурил и отправил домой сам. А у Григория Иваныча, действительно, было нехорошее на уме: хотел он броситься в воду. Горе сломило и его. Не мог он видеть голодавшей из-за него семьи.
— Ну, спасибо, старина, — благодарил Печаткин, когда они подплывали к Шервожу. — В некоторое время, может быть, и я пригожусь.
— Богу нужно молиться, Григорий Иваныч… Оно и полегчает, и еще как. Со слезами нужно молиться. Есть несчастнее нас, а вы о детях думайте.
— Да, да. Спасибо…
Простившись со стариком, Печаткин поднялся на гору, посмотрел на широко разливавшуюся Лачу и вздохнул свободнее. И небо точно выше, и пароход снизу так весело бежит, и лодочка-скорлупка Якова Семеныча там внизу чуть виднеется… Печаткину сделалось вдруг страшно за самого себя. Что он мог наделать… Точно туман какой в голове стоял, в груди тяжесть и такая злоба против всех. Даже детей своих как-то сделалось не жаль: что жалеть, когда ничем помочь не может! Да еще хвастался раньше: я — то, я — другое… Нет, это была минута ужасного сумасшествия.