Михаил Арцыбашев - Миллионы
— Ах, какая прелесть!.. Душка, еще, еще!.. — закричала она, хохоча, как русалка.
Опалов хотел опять зажечь, но Пархоменко неожиданно вырвал у него фонарик и пустил белый резкий свет прямо ей в глаза. Они стали желты и прозрачны, как у кошки. Женщина зажмурилась от боли, потом засмеялась. Но все успели заметить бедный наивный грим у ресниц и тайные жалкие морщинки в уголках глаз еще молодой, но уже увядающей женщины. Даже Подгурскому и Опалову стало чего-то жаль и стыдно, но Пархоменко как будто нечаянно зацепил ногой ее кружевной хвост, свернувшийся на полу, дернул и разорвал.
— Ах, что вы!.. — вскрикнула женщина, и Мижуев услыхал в ее голосе покорный испуг.
Пархоменко притворился, что едва не упал, и еще больше, уже явно нарочно, разорвал кружево, обнажил полную ногу в обтянутом шелковом чулке. Его черноусое лицо сжалось в жестоком движении и стало похоже на кошачье.
— Оставьте же!.. — опять крикнула женщина и в подрисованных глазах ее мелькнула испуганная злость.
Опалову было неловко, и он топтался около них, неестественно и несмело улыбаясь своим странным, как у японской куклы, лицом. Подгурский как будто равнодушно смотрел на них, но в ту минуту, когда Мижуев хотел брезгливо вмешаться, он вдруг сказал:
— Павел Алексеич… бросьте!..
Пархоменко от восторга даже трясся. Он притворялся, что поправляет платье, и потными руками уже мял круглые колени, вздернув кружево так, что показалась полоска голого розового тела… Женщина вырвалась и истерически хохотала. Но сквозь смех слышались наивно-простые слезы. Ей было жаль своего красивого дорогого платья.
— Бросьте… ну что в самом деле!.. — повторил Подгурский.
— Оставьте, Павел Алексеич… — поддержал Мижуев, брезгливо морщась.
Но Пархоменко уже не слышал или не хотел слышать. Красное черноусое лицо стало совсем страшно свирепой сладострастной жестокостью.
— Да вы слышите?.. Бросьте, я говорю!.. — вдруг негромко, но с угрозой крикнул Подгурский. И голос его был так странен, что Мижуев с удивлением оглянулся. Он ожидал, что Пархоменко сделает что-нибудь скверное. Но Пархоменко сразу отступил от женщины, и в его еще горящих от жестокого возбуждения глазах мелькнуло юркое опасение.
— Мы это сейчас поправим… — примирительно вступился Опалов. — Дайте мне вашу шпильку… — сочувственно обратился он к женщине, собиравшей свои кружевные лохмотья.
— Подумаешь, какое благородство!.. — нахально и в то же время трусливо пробормотал Пархоменко, отходя и косясь, как собака. — Нельзя позабавиться… И не таких видали!..
— Есть границы всему… — холодно заметил Мижуев.
Пархоменко на мгновение замолчал и как будто растерялся, потом неискренне оживился и повернулся к женщине. Он понял, что выходка его никому не понравилась, и струсил.
— Какая там шпилька!.. Пустите, Опалов… У меня есть средство получше…
Две сторублевые бумажки очутились у него в руке, и он торжественно засунул их за декольте женщины, погрузив всю руку в мягкую, как пух, пышную грудь.
— Ну, Эммочка!.. Не сердись!..
Эмма сразу присмирела, потом ее черные глаза сверкнули жадным огоньком, и вдруг она поцеловала Пархоменко прямо в черные мокрые усы.
— Ах, какой ты добрый!.. — сказала она и нельзя было разобрать искренне или нет. Только глаза стали у нее неестественными.
— Да, добрый… — отозвался Подгурский. — Еще бы — платье порвал, денег дал!.. Прелесть!..
У него было такое выражение, точно он готов был броситься и треснуть Пархоменко по круглой самодовольной физиономии.
— И что за манера!.. — брезгливо и зло продолжал он. — Рвать, бить, потом деньги бросать!.. Гостинодворское остроумие!..
Он говорил так выразительно, как будто метил оскорбить не только словом, но и каждым звуком голоса.
— Вы бы еще попробовали лакеям горчицей морды смазывать… Что ж, это тоже хорошо… А то еще собственным лбом зеркала бить!..
Пархоменко с визгом смеялся, и Мижуев с удивлением видел на его черноусом красивом лице трусливую бессильную злобу, какая бывает у мосек, которые хотят и боятся укусить.
— Ну, ладно… Мы знаем, что вы нахал порядочный!.. — бегая глазами по сторонам, защищался он.
Но Подгурский, точно сорвавшись, уже не отставал от него: то он предлагал ему одному ехать в четырех каретах, то выкупаться в шампанском, то велеть проломать стену на улицу для торжественного выхода, как сделал один московский купчина.
— Пархоменко все неестественнее смеялся, и видно было, как страх бессильно борется в нем с бешеной ненавистью.
Опалов даже спросил Подгурского потихоньку:
— Что вы за рыбье слово против него знаете?
— Никакого я слова не знаю, — презрительно-серьезно ответил Подгурский, — а просто эти господа думают, что с их деньгами все возможно… И когда наткнутся на человека, которому на их капиталы в высокой степени наплевать, так и ослабнут… Больше им нечего выдвинуть!
Толстый биржевик, с особой еврейской деликатностью стараясь замять неприятную историю, завел разговор о проделках миллионеров вообще и рассказал два-три анекдота.
Это удалось. Разговор стал общим, и Пархоменко, блестя глазами, с увлечением сказал:
— Нет, это что!.. У них нет чутья… Это все грубо, плоско!.. Мне бы вот что хотелось: например, если бы запрячь в коляску штук пять балерин… так прямо в трико и газовых юбочках… и прокатиться по Морской. Вот это был бы шик, это красиво!..
— Какие глупости!.. — притворно рассердилась Эмма. — Кто же захочет срамиться!..
— Э!.. Дать по тысяче-другой, так сама Адальберг в корню пойдет!
Биржевик захохотал, и на жирных губах у него показался густослюнный водоворотик.
— Еще бы!.. — с восторгом увлеченно крикнул Пархоменко. — Вы только вообразите: розовые ножки, газовые голубые юбочки торчком и голые спинки!.. Можно слегка подхлестывать!.. Нет, знаете, надо только фантазию, а то хо-орошую штуку можно сочинить!..
Мижуев тяжко сидел на диване и почти ничего не пил. Нездоровые глаза его все время сохраняли мрачно брезгливое выражение. И чем дальше, тем становилось ему скучнее и противнее. Тоска начинала переходить в какое-то острое режущее чувство. Но он все сидел и сидел. Ему было страшно остаться одному, чтобы не думать, не желать чего-то непонятного, не желать бессильно и тяжело.
Крики и смех оглушали его, каждое слово и каждое движение было противно. Купеческий сынок, похожий то на барина, то на играющего с мышью толстого кота и думающий, что счастье заключается в том, чтобы пороть голых балерин и издеваться над несчастной курортной кокоткой… жирный биржевик, чмокающий, точно сладострастно пережевывая и пересасывая рубли… действительно талантливый Опалов, топчущий свою тонкую художественную душу, чтобы пристроиться под благосклонность богача… И Мижуеву было страшно думать, что это настоящие люди и что среди них он должен будет жить еще много лет. Он вспомнил Марусина и Четырева и с холодной грустью представил себе их непримиримые, далекие, что-то свое, ему непонятное, знающие души. Болезненная злоба опять начинала кипеть в нем. Один Подгурский, занятый ликером и сигарой, внушал ему слабую непрочную симпатию.
— Все-таки не побоялся выступить на защиту этой жалкой Эммы…
Было уже совсем поздно. Выпили массу, перекричались и пересмеялись. Усталость стала сказываться в беспокойном возбуждении. Эмма сильно раскраснелась и вспотела. От нее возбуждающе пахло женщиной, пудрой и духами. Гладкая мягкая кожа на плечах и груди казалась уже совсем мокрой и тянула к себе. И уже она сама начала чувствовать истому ожидания. Желтые, как у кошки, глаза ее стали влажны и бесстыдны. Она садилась на колени, танцевала матчиш, щипала за руки, прижималась голыми плечами к самым губам. Мужчины начинали свирепеть. Сидели только Мижуев и Подгурский, невозмутимо цедивший свой ликер. Остальные лезли к ней, и уже видно было, что сейчас она достанется кому-нибудь из них на пищу самой голой разнузданной страсти.
Эта откровенная, всем ясная близость момента, когда эту еще одетую женщину кто-то из них станет раздевать, сознание того, что она готова к этому, и желание быть первым возбуждали мужчин до дрожи в ногах.
Опалов не мог сидеть и, близко нагибаясь к женщине, так что до него долетал возбуждающий запах под ее голыми руками, был бледен, как больной. Он знал, что она достанется не ему, но похотливая крохотная надежда не оставляла его.
— Вы действительно красивы… Такой излом бровей, такие линии у затылка, как у вас, мне грезились во сне… ах, если бы сон был наяву! тихо говорил он, и сквозь намеренное рыцарское желание показать, что он «все-таки» уважает ее, жалко и дрянненько звучала одна мысль: «Ну, отдайся мне… отдайся!.. Тебе ничего не стоит один раз отдаться так… только мне одному!.. Отдайся!..»
Под звон и крик Мижуев слышал его дрожащий шепот, и было ему противно и досадно.