Василий Гроссман - За правое дело (Книга 1)
— А что ему? — недоверчиво спросила Марковна — Одинокий, старый.
— Что ты говоришь, ей богу, что ты, ей-богу, говоришь. Он первым должен уехать Его со света немцы сотрут. Всё ходит, узнаёт. Вот и сегодня сорвался. Партийный ведь, ленинградский, старый большевик, шутишь? Я вижу, сохнет прямо. Ночи не спит. Курит!
Женщины беседовали в темноте. О чем только не говорили они! Потом Марковна, оглянув окна, произнесла:
— Опять на третьем этаже у этой Мельниковой свет видно. Не соблюдает маскировки.
Грозным сильным басом Марковна крикнула:
— Эй, на третьем этаже, слышишь тама, что ли7 Старухи поднялись со скамейки, и Агриппина Петровна пошла к дому.
Спиридоновна и Марковна на минуту задержались, чтобы осудить Агриппину Петровну.
— И опять от неё винный дух, — сказала Спиридоновна. — И где берёт вино, деньги откуда?
— Где берёт? Она Михаила Сидоровича обкрадывает.
— Господи, господи, — вдруг пугаясь, произнесла Марковна, — за какие грехи на нас этот сатана немецкий послан!
В сумерках провожали к вечернему поезду Толю. Он, точно впервые поняв, что ждёт его, был весь напряжен, но старался казаться безразличным и спокойным; он видел расстроенное лицо бабушки, понимал, что Александра Владимировна чувствует его тревогу, и это его сердило и волновало.
— Ты написал домой? — спросила она.
— Ах, боже мой, — раздражаясь, ответил он, — что вы от меня хотите? Я маме всё время писал, не написал сегодня — напишу завтра.
— Не надо сердиться, прости меня, пожалуйста, — поспешно сказала Александра Владимировна. Но и эти слова его раздосадовали.
— Что вы, ей-богу, со мной, как с шизофреником, разговариваете.
Но тут рассердилась бабушка.
— Милый мой, — сказала она, — возьми-ка себя в руки. За полчаса до расставания Толя позвал двоюродного брата:
— Серёжа, зайди сюда на минутку. Он вынул из вещевого мешка тетрадь, обёрнутую в газетную бумагу.
— Вот что. Эта тетрадка — мои записки, тут конспекты книг, мои собственные мысли. Тут я записал план моей жизни до шестидесяти лет, я ведь решил посвятить себя науке, работать, не теряя ни дня, ни часа. Ну, в общем, понимаешь... Если я... Словом, ты понимаешь, храни её в память обо мне. Ну, в общем... и всё такое.
Несколько мгновений они, потрясенные, смотрели друг на друга, не находя слов. Толя сжал Серёже руку, крепко, судорожно, так, что у того побелели пальцы.
Дома были лишь бабушка и Серёжа Толя прощался с ними торопливо, видимо боясь раскиснуть.
— Пусть Серёжа не идёт на вокзал, я не люблю, когда на вокзале провожают И, уже стоя в коридоре, он сказал Александре Владимировне поспешно, скороговоркой. — Я жалею, что заехал, отвык от близких, как-то загрубел, а тут сразу оттаял, если б знал, что так будет, лучше бы проехал мимо, я и маме оттого не написал..
Александра Владимировна сжала меж ладоней его горячие от волнения большие уши и, притянув его к себе, сдвинула пилотку и долгим поцелуем поцеловала в лоб. Он замер, внезапно озарённый воспоминанием самой ранней поры детства воспоминанием о чувстве счастливого покоя, испытанного им на руках у бабушки.
И ныне, когда она была стара и немощна, а он, воин, силен, вдруг всё смешалось — и сила, и беспомощность его; он прижался к ней всем телом, замер, проговорил «бабуля», «бабуся» — и, пригнув голову, бросился к двери.
Вера осталась в госпитале на ночное дежурство. После вечернего обхода она вышла в коридор.
В коридоре горела синяя лампочка. Вера открыла окно и облокотилась на подоконник.
С четвёртого этажа хорошо был виден город, освещённый луной, белый блеск реки. Замаскированные окна домов сияли голубым слюдяным светом. В этом недобром свете не было жизни, в его ледяной голубизне уже не содержалось тепла — то был свет, отраженный от мертвой поверхности луны и вновь, ещё раз отражённый от пыльных стёкол и холодной ночной воды. Он был хрупок, неверен, и стоило немного повернуть голову, как свет исчезал, оконные стекла и волжская вода становились чёрными, неживыми.
По левому берегу Волги шла машина с зажжёнными фарами. Высоко в небе скрестились лучи двух прожекторов, и казалось, что кто-то бесшумно работал голубыми ножницами, стриг в небе курчавые облака. Внизу, в садике, вспыхивали красные огоньки и слышались негромкие голоса: очевидно, раненые из палаты выздоравливающих ускользнули через кухонные двери и тайно курили. Ветер доносил с Волги свежесть воды, и её чистый, прохладный запах то побеждал тяжёлый госпитальный дух, то отступал перед ним, и тогда казалось, что не только госпиталь, но и весь город, луна и Волга пахнут эфиром и карболовой кислотой и что по небу ползут не облака, а пыльные хлопья ваты.
Со стороны изолятора, где умирали трое безнадёжных, раздавались неясные стоны.
Вера знала этот монотонный стон умирающих, которые ничего не просили: ни еды, ни воды, ни морфия.
Открылась дверь изолятора, и оттуда вынесли носилки. Впереди шёл низкорослый рябой Никифоров, сзади — высокий худой Шулепин, делая неестественно маленькие шажки, чтобы попасть в одну скорость с Никифоровым.
Никифоров, не оборачиваясь, говорил:
— Реже шаг, нажимаешь.
На носилках лежало тело, покрытое одеялом.
Казалось, сам мертвец натянул на голову одеяло, чтобы не видеть этих стен, этих палат и коридоров, где выпало сну столько страданий.
— Кто это? — спросила Вера. — Соколов?
— Нет, это новый, — ответил Шулепин.
Вера вообразила «Вот я, генерал медицинской службы, прилетаю из Москвы, главный хирург вводит меня в изолятор, говорит — «Этот безнадёжен». Нет, вы не правы, подготовьте его немедленно к операции, я сама буду оперировать».
Из командирской палаты на третьем этаже послышался смех и негромкое пение:
Таня, Татьяна, Танюша моя,
Помнишь ли знойное лето это
Разве мы можем с тобою забыть
Всё, что пришлось пережить..
Пел выздоравливающий Ситников. Потом кто-то стал подпевать, видимо техник-интендант 3-го ранга Квасюк с переломом ноги: он вёз в полуторке арбузы для столовой, и на него налетела трёхтонка с боеприпасами.
Ситников несколько дней приставал к Вере, просил принести ему спирту из аптеки.
— Хоть пятьдесят грамм, — говорил он — Девушка, неужели жалко для солдата!
Вера отказывала ему, но с тех пор, как Ситников познакомился с Квасюком, от них нередко попахивало спиртным духом, должно быть, нашли сочувствие у дежурной по аптеке.
Здесь, стоя у окна, она ощущала два мира, что жили, казалось, не соприкасаясь один с бестелесным, голубым светом, то вспыхивающим, то исчезающим в окнах, мир освещённой ночной воды, прохлады, звёзд, неясный, ни на что не похожий, рожденный из героических романов, из ночных мечтаний, мир, без которого, казалось ей, и не стоило жить. Ах, какая сладкая чушь приходила ей в голову!
А второй был рядом, он подступал к ней отовсюду, шевелил её волосы, входил в её ноздри, шуршал в её халате, пропахшем лекарствами, стучал сапогами, стонал, дымил махоркой. Он был во всём: в скучных учётных карточках, которые она заполняла, в сердитых замечаниях врачей, в пшённой каше с постным маслом, в нотациях комиссара госпиталя, в уличной пыли, в завывании сирены, в нравоучениях мамы, в разговорах о ценах, очередях, в ссорах с Серёжей, в семейных обсуждениях достоинств и слабостей родственников и знакомых, в туфлях на резиновой подошве, в пальто, перешитом из старого папиного пальто.
Вера различила за единой негромкий стук костылей. Она оперлась локтями на подоконник и, вытянув шею, стала смотреть в небо. Она заставляла себя смотреть на облака, на звёзды, на игру лунного света в стёклах, но её ухо напряжённо ловило стук костылей, шедший из тьмы коридора. Едкой звук был лишь у одной пары госпитальных костылей.
— О чём мечтаете? — спросил юношеский голос. Она молчала, будто не слыша, потом вздохнула, будто внезапно возвращенная от мечтаний к действительности, удивлённо оглянулась, тряхнула головой и медленно, будто все ещё не придя в себя, произнесла:
— Это вы, Викторов? Я и не слышала, как вы подошли. Ей стало тут же смешно от своего притворства и неестественного голоса, и она рассмеялась.
— Чего вы? — спросил он и сам рассмеялся, выражая покорную готовность делить с ней её настроение, будь то веселье, будь то грусть, потому лишь только, что это её настроение. Но Вера сказала:
— Нет, всё пустое, я прекрасно слышала, что вы идёте сюда, и нарочно сделала вид, будто впала в мечтания.
Но эта правда тоже не была правдой, а лишь игрой в правду, она чувствовала — эти слова выгодны для её любви, нужны, чтобы показаться ему совсем особенной, странной, не похожей на других. Она вела эту игру уверенно и легко, хотя нигде не училась ей в свои восемнадцать лет. Учиться игре этой было невозможно и не нужно — невозможно, потому что она была слишком сложна и трудна, не нужно, потому что она с необычайной легкостью и простотой сама рождалась в душе.