Андрей Левкин - Междуцарствие (рассказы)
Рассуждая, держась рассуждать физически, можно отметить, что люди, придвинутые к ней, отмечены своим лицом: оно светится -белым люминесцентным, процеженным светом: точно перед ним стоит почти прозрачная линза, наводящая шороху, мелкие чешуйки на воздух - лицо выглядит матовым, белесым и не всасывает - выталкивает или отталкивает от себя свет, выжевывает, выживает свет из себя.
В городе, где дома не охлаждают в жару - у них перебиты какие-то провода под коленкой - считать происходящее массовым стечением обстоятельств,трудно и нелепо говорить про общую склонность к подобному ходу дел, заметную только со стороны, но со стороны тут ничего не видно.
В сумерках время на лестницах похоже, что на полчаса ушло вперед, щель раскрывается с опережением, выдыхает воздух, пахнущий чьим-то перегретым телом, будто тянет из подвала, распаренного теплоцентралью. И духотой сваленного там барахла - не воспламеняющейся, но засаливающейся, как одежда.
Когда число городских смертей в единицу времени отчетливо перескакивает антропологическую норму, разъезжаются границы, внутри которых живет человечность; что-то смещается и мнется - не говоря уже о необходимости той же еды, какой-то здравости - наоборот, так юла способна держаться торчком лишь раскрученная, и в этой ее жизни невозможными вещами становятся другие, что словно смена полушария или обоих полушарий на объемлющий, обметавший, обтягивающий их воздух.
Словно вырезая из листа бумаги ножницами с закругленными концами контуры человекоподобных фигур с лысыми головами, похожие на то. Будто они в комбинезонах, с культями и единственным острым углом от схождения разрезов в паху: занимаясь этим искусством человек, верно, о чем-то думает и, понятно, подстриг ногти, а в деревне он выстраивал бы свистульку. Сдвигая скользкую пленку коры по прутику с уже проделанными там выемками, дырочками и ходами.
Вообще, у этих историй есть простое объяснение - нельзя же всю жизнь так и ходить по Литейному, надо и помереть однажды - как выйдет: и это хорошее объяснение, потому что объяснения должны быть просты; и можно удовольствоваться любым, слизывая между прочим его слова из воздуха - будто подожжа отраву в комнате и вдыхая ее сообща - просто дыша.
Выделяя общую слизь, возможную только после раскупорки каких-то пор, включения специальных желез: обволакиваясь и обнимаясь, окисляясь общей речью ночных квартир и тщась ее продолжать если и не сразу наутро, то так, чтобы слизь не высохла, не успела обсохнуть, став коркой, и продолжала вырабатываться изнутри, кто уж с кем оказался, что за время года за окном.
И салака плывет-проплывает по небу бликом в поворачивающемся железе, пахнет соленой чешуей, а жестяночка брякает. Бряцает, суетится и столбенеет.
Ну нельзя же рассуждать обо всем подряд, можно бы на чем-то и остановиться; выбрать, например, непонятно как очутившись на углу, между Пале-Роялем и Сен-Жерменом - учитывая бутылку вина в кармане, и не врастать между трамвайных путей, уставившись на травку, растущую, подстригаемую колесами, вдоль рельс; заляпанную какой-нибудь тормозной жидкостью или смазкой; ничего не выберешь, но будешь подхвачен любым, идущим в свою абсурдную же сторону знакомым, вдвоем составив уже цель. Вороны развлекаются, раскинув крылья - на спине съезжая с ветровых стекол машин, стоящих вдоль тротуаров, перья зацепляются за дворники, они рывком подтягиваются крыльями, выталкивают себя на крышу и снова съезжают, пока не надоест, но им это нравится, ну вот и нам - тоже.
По небу, смеркающемуся уже, старательно друг за другом, уменьшаясь, проплывают селедка, салака, килька, заколка, игла и некто, сияющий, как прозектор.
В парадных тепло как обычно, вода капает и течет, плесень нежности перил переходит на руки; поднимаясь в вечно-серебряном веке лестницы, отталкивающем от себя свет из брезгливости, что ли к подачкам, ангел, будто ничто иное, как известка после отставшего пласта краски слева и выше ступенек. И добравшись до квартиры, куда так высоко тащился, надо пройти насквозь от дверей до окна и на карнизе сказать, обернувшись, что-нибудь одновременно о трех смыслах и, вот, собственно, тихо есть снег.
СМЕРТЬ, СЕРЕБРЯНАЯ ТВАРЬ
Чибиряк, чибиряк, чибиряшечка,
С голубыми ты глазами, моя душечка.
Ап. Григорьев
Примерно в половине десятого - когда осенью - свет слизывает с подоконника свою тень, ложится на эту бело-желтую навощенную простыню, сползает по ней к краю и стекает, течет на пол и там, пролившись, застывает на масляно-крашеных досках: ничуть не хуже, чем стеарин, и Григорьев, отвернувшись к стене, понимает, что опять не успел уснуть вовремя и его рука - если он ее вытянет - окажется длиннее его руки, но, несомненно, то, что ему надобно, все равно ею не достать.
Но он все равно шевелит рукой и потому глядит вдоль нее, разглядывая: это рука, и через положенную ей длину она кончается ногтями. Ногти Григорьева - не говоря об их краешках и заусенцах - похожи на голубей, луны, устрицы, лужи: ногти Григорьева, думает он, похожи на меня, как, должно быть, на меня похож я сам, то есть - мало. И, отвернувшись к стене, вздохнув, засыпает к полудню.
- Григорьев, - как говаривал Игнацио Лойола, - лишь вид выемки, куда сыплется тот песок, что сыплется из ниоткуда. Но песок это просто песок, и ему все равно.
Григорьев отвечает спросонья Лойоле:
- Знаешь ли, Игнат, наше дело черно-бело-золотое, наше дело щека к щеке, лежит сухим, ждет приязни, наше дело, Игнаций, еще не сгинело, пойми ты, нелепый...
Опешив, но ничуть не поморщась, Лойола отвечает Аполлону:
- Друже мой русский, велики ваши поля и степи, а приязнь наша - словно ковыль да осьмушка... чего? Самосада на курью, то бишь, прости, не знаю твоих диких наречий, - на козлиную, то есть козью, ножку. Брат Аполло, тебя не стесняют вериги твоей речи, не то сарматской, не то отсохшей, словно кобылья вечность? То есть, хотел сказать, - словно шлея пророка?
- Нет, - отвечает Григорьев, - ты портишь звуки. Портишь ты буквы, Лойола, ты портишь вечность. К тому же, Игнаций, ты вертишь речи, словно варшавский цадик, а нам, русинам, то есть не добже.
- Право! - вскричал Лойола. - Кто больше значит? Кто меньше виден, али не так, брат мой русский?
- Так, - отвечал Григорьев, - да только вновь слухачь мне пана сей разговор пенкный. Мы, россы, привыкли так, что если что - к бою. Мы также знаем, что если слеза, так к зиме дело. Если река, то она - подо льдом, и лужа ейная заледенела.
- Что же, - сказал Лойола, - то бардзо добже. Мы, иезуиты, очинно любим иттить вдоль реки на лыжах. Мы, айне гроссе руссо, любим, чтобы без звука и, как у вас говорят, шито-крыто.
- Нет, - отвечал Григорьев в глазах с тоскою. - Мы, россияне, на лыжах идти не хочем. Мы, россияне, - кричал ему в глаза Григорьев, - скользить не умеем и вплавь без следов не умеем.
- Ну, так и что же? - ответил Лойола, теряясь во мраке, - что из того, что, что из того... - и потерялся во мраке.
Где я? - подумал Григорьев. Он проснулся ночью. Ему показалось, что Сонм Звезд стал мал и оказалось возможным сжать его в горсти, и он сжимает, сжимает ладонь, только ничто внутри нее не жжет руку, и Григорьев думает, что звезды малее даже комаров. Он засыпает снова, и рука, свесившись с постели, медленно разжимается, словно тянется к кому-то.
Ладонь расправляется и от запястья дрожит, обретая будто навыки речи: шевелясь, как язык, - когда б сквозняк, она бы заговорила, складно; Григорьев, точно опомнившись, сжимает кулак, сует под щеку.
Где, вспоминает Григорьев, где эти желтые ставни или хотя бы зеленые шторы? Там, помнится, была тяжелая аллея от крыльца чуть вниз, спадая вниз, к озеру, медленно... Вращаясь под ногами, словно старенький кабинетный глобус, скрипящий и поющий - если его раскрутить, - как соловьи, живущие в этой аллее в мае. Потом, к осени, они уставали скрипеть, петь и вертеть головами, тормозили, обдирая горло ржавчиной, а аллея покрыта туманом по пояс, все ушли не простившись, а я в павших, то есть - лежу в прелых листьях, зарываюсь в их прожилки: дубовых, осиновых, кленовых; дышу напролет, бормочу на три счета и вдыхаю их гниль, а всякий камешек, забившийся мне под ногти, мне что брат, только меньше, и всегда в них зеленые крапинки.
- Что же, Григорьев, - говорю я Григорьеву, - ты что же, Григорьев, думаешь, что любая тяжесть назначена тебе в удовольствие, словно перина? И лежишь под периной, словно больной, и рад, что говорить не надо, хотя ты и так-то не слишком в речах умеюч?
- Ммммы, - отвечает Григорьев, ртом, как лбом, уткнувшись в подушку.
Мал есть мозг певчей птички, думает он молча, а разум-то мой и того меньше...
- Но у меня же есть тело, плоть и язык! - орет Григорьев, словно в кошмаре, где он - ящерица, и мерзок ее звук когтей по жестяному скату. Когда в пустоте любая тварь похожа на железный камень или монету, я всучу ее кабатчику, пока тот еще не понял, что его лавочка уже полчаса как закрылась.