Раиса Орлова - Мы жили в Москве
Хрущевский ЦК применял в борьбе против непокорной или только подозрительной интеллигенции иные, бескровные средства подавления. В мае-июне 57-го года были учреждены республиканские союзы писателей, художников, композиторов Российской Федерации. Мотивировалось это просто: существуют же украинские, грузинские и другие союзы, почему же российские творческие работники должны быть в худшем положении? А понадобилось это для того, чтобы составить в ЦК оргкомитеты новых союзов именно из тех "верных", кого уже три года проваливали на выборах и в Москве, и в Ленинграде. Вологодские, костромские, иркутские литераторы должны были подмять москвичей. Руководителями республиканских союзов становились лишь те, кого хотел ЦК. И они уже реально распоряжались журналами и издательствами.
Сперва нам все это казалось бюрократической комедией. Мы смеялись над анекдотом о секретаре тульского обкома, который докладывал: "До революции в нашей области жил только один писатель - граф Толстой, а теперь в одном городе Туле писательская организация насчитывает четырнадцать членов"...
Партийное собрание в Союзе писателей в октябре 57-го года "...с возмущением осуждает... Паустовского, Дудинцева, Каверина, Рудного, не пожелавших объяснить коллективу свои позиции, с высокомерием относящихся к критике их серьезных идеологических ошибок советской общественностью" (Моск. литератор. 1957. 18 OKT.).
Нас по-прежнему пугали. Но многие уже переставали бояться.
Хотя Тендряков и Рудный были членами партии, они отказались подчиниться решению, которое считали неправильным. Такого прежде не бывало.
Уже нельзя было думать, что есть лишь одна враждебная сила сталинщина, а против нее единый фронт: и Хрущев, и Паустовский, и наши друзья. Обнаруживались новые формы казенной лжи, и надо было учиться им противостоять.
Мы слышали о группе Краснопевцева - о кружке молодых марксистов в Московском университете. Они установили связи с польскими оппозиционерами, начали писать новый курс русской истории и были арестованы. Но все это происходило в другом мире, и мы еще не пытались к нему приблизиться.
В 1958 году был арестован сын нашего друга Никита Кривошеий; его обвиняли в связях с французскими дипломатами, в намерении уехать во Францию, где он родился. Мы помогали родителям найти адвоката, но эта помощь определялась личной дружбой. Сам факт судебного преследования еще не казался нам неестественным, беззаконным.
* * *
В 1959 году мы решили вдвоем написать книгу о Кароле Сверчевском. Польский юноша, ставший в 1918 году красноармейцем, потом командиром, с 1936 по 1939 год сражался за республику в Испании (говорили, что именно его изобразил Хемингуэй в романе "По ком звонит колокол", назвав генералом Гольцем); в 1942 году Сверчевский командовал польской дивизией, участвовал в последних боях у Берлина, после 1945 года был заместителем министра обороны в Польше. В 1948 году он погиб в схватке с отрядом бендеровцев.
Гражданская война. Испания. Польша. Победа над фашизмом.
Это были слагаемые нашей великой мечты, не меркнувшей с юности. (Они и сейчас, частью измененные, частью разрушенные, все же остаются с нами; когда весной 1985 года мы впервые приехали в Испанию, мы ходили по местам, названия которых помнили по телеграммам, по картам в газетах 1936-1939 годов, - Каса дель Кампо, Гвадалахара, Университетский городок... И вспоминали Кароля Сверчевского - генерала Вальтера - генерала Гольца...)
Мы начали собирать материалы о нем, расспрашивали его вдову и дочерей, живших в Москве, его товарищей по службе в Красной Армии и в Испании, людей, встречавших его в Польше, читали то, что было опубликовано о нем по-русски и по-польски.
Но чем больше мы о нем узнавали, тем меньше хотелось писать. Сверчевский после гражданской войны был много лет советским разведчиком; руководил шпионами. Об этом нельзя было написать ни строчки. Нельзя было написать многого о годах в Испании, например, о его разногласиях и столкновениях с другим командиром интернационалистов, Матэ Залка. Нам рассказали, что Сверчевский называл Залку "гуманистическим болтуном", считал его "безнадежно штатским", так как Залка возражал против расстрелов за трусость, за нарушения дисциплины. А Залка видел в Сверчевском олицетворение солдатчины, обвинял его в излишней жестокости. И уж совсем невозможно было правдиво писать о том, что происходило в Польше в 1939 году и после войны.
Мы убедились, что Сверчевский был мужественным человеком трагической судьбы. И он не мог преодолеть тяжелый душевный кризис, начавшийся, вероятно, еще до 1939 года. После войны он сильно пил. Он ввязался в стычку, в которой вовсе не должен был участвовать; у нас возникло предположение, что он искал смерти.
Но обо всем этом нельзя было написать. А мы уже не хотели ограничиваться полуправдой.
Мы постепенно освобождались от слепого доверия к старым доктринам и от власти идеологических табу. Мы еще отдавали дань редакторам и цензорам внешним и внутренним, повторяя стандартные формулы об ограниченности сознания буржуазных писателей, о спасительности марксистского мировоззрения и т. п. Еще сами верили в это, но все настойчивее сокращали те традиционно-обязательные словосочетания, которые должны были служить пропусками для издания зарубежных авторов.
В 1960 году была издана книга моих статей о зарубежной Литературе "Сердце всегда слева". Несколько лет спустя я уже стыдился иных страниц доктринерских пошлостей о Беккете, о Кафке, схоластических умозрений о соцреализме и др. Но эта книга сразу же вызвала нападки бдительных критиков-староверов; сосредоточились они все на одной странице. В статье о романе Г. Грина "Тихий американец" я доказывал, что понятие "гуманизм" не требует прилагательных, что определения вроде "буржуазный", "пролетарский", "абстрактный" и т. п. несостоятельны, что гуманизм - то есть человечность, человеколюбие - либо реально существует и независим от идеологий, либо симулируется и тогда прилагательные тоже ни к чему. За эту идеологическую ересь меня ругали в "Литгазете", в "Иностранной литературе", в журнале "Коммунист", в "Октябре" и др. А я удивлялся больше, чем огорчался. Ведь мне казалось, что я лучше моих критиков отстаивал социалистический реализм. Из-за этого со мной спорили и некоторые друзья-единомышленники. Так, Анна Зегерс и Назым Хикмет в личных беседах иронически-насмешливо отзывались обо всех теориях соцреализма, в том числе и о моих.
* * *
В феврале 1960 года к 70-летию Пастернака я послал ему поздравительное письмо. Кое-кто отговаривал: "Зачем такой жест? Ему не поможешь, а себе и другим повредишь".
Четыре месяца спустя, 30 мая, Пастернак умер; и снова раздавались предостерегающие голоса: "Эти похороны будут политической демонстрацией".
Никаких извещений не было, кроме маленьких, от руки написанных объявлений на Киевском вокзале. Однако 2 июня больше двух тысяч человек пришли проститься с поэтом. Попытки чиновников из Литфонда навести свой порядок - везти гроб на автобусе - были тщетными. Сыновья, друзья, читатели, сменяясь, несли гроб до могилы на холме у трех сосен, на которые он смотрел из окна своей рабочей комнаты.
Речь над могилой произнес Валентин Асмус, философ, давний друг Пастернака. Он говорил о великом поэте, говорил так, словно не было двух лет травли, проклятий в газетах, на собраниях, исключения из Союза писателей...
И мы тогда ощутили: величие этой жизни, этой поэзии несоизмеримо выше той низменной возни его гонителей, которая отравила последние годы его жизни и, вероятно, ускорила его смерть.
Юноши и девушки до глубокой ночи читали у могилы стихи Пастернака. Читали "О, если б знал, что так бывает...", "Гамлет", "Август".
То был скорбный день. И в то же время - это множество разных людей у дома поэта, у его могилы; знакомые лица и гораздо больше незнакомых... И мы чувствовали: нас всех связывает едва сознаваемое содружество, братство. Мы все в этот день были причастны к бессмертной поэзии, и минутами вдруг казалось, что связи между людьми - не только на этот день, что связывает нас не только скорбь, не только любовь к поэту.
Год спустя вышла маленькая книга стихов Пастернака. Но роман "Доктор Живаго" не был издан и четверть века спустя.
А зарубежные издания и романа и стихов все эти годы изымают при обысках.
Р. Тогда и впрямь была пора посевов, завязей, первых ростков. Освобождающееся слово звучало уже не только в кругу наших близких. Оно вырывалось из квартир на трибуны. По тогдашним газетам и журналам нельзя судить о накале страстей, об особой атмосфере того времени, о многообразии порывов к правде, к свободе.
История хрущевского семилетия (1957-1964) напоминает температурную кривую малярийного больного.
Но все же, вопреки то и дело прихватывающим заморозкам, миллионы заключенных возвратились из тюрем и лагерей. Еще недавно запрещенные книги вернулись в библиотеки, в издательские планы. Запретные полотна переносились из запасников на стены галерей и музеев. О запретных науках генетике, кибернетике, теории резонанса - велись открытые дискуссии, читались лекции.