Николай Лесков - Божедомы
10 августа утром. Пришла мне какая мысль сегодня в постели? Рецепт хочу некий издать для несчастливых пар, как всеобщего звания, так и наипаче духовных, поелику нам домашнее счастие наипаче необходимейшее. Говорят иносказательно, что наилучшее, чтобы женщина ходила с водою за мужчиною, ходящим с огнем, то есть он с пылкостью – она с кротостью. Все это не ясно; а я, глядя на себя с Натальей Николаевной, решаюсь вывесть, что наивернейшее – пусть друга друга считают умнее друг друга, и оба тогда будут один другого умней. “Друг, друг друга”! Эко, как выражаюсь! Но, впрочем, настоящему мечтателю так и подобает говорить без толку.
15 авг. Успение Пресвятыя Богородицы. Однако, пока я женою моей восторгался, я и не заметил, что посеял против себя некоторое неудовольствие во всем городе. Напрасно я сказал по поводу своей Преображенской проповеди, что “толико всего из этого и вышло”. Богомольцы мои – не все, а некоторые, конечно, и впереди всех почтмейстерша Тимонова – обиделись, что я унизил их воспоминанием имени Пизонского. Но это вздор умов вздорных и пустых! Все это на самолюбиях их благородий, как раны на песьей шкуре, – так и присохнет.
3 сентября. Скажите, куда дело это играет? Еще этой неосторожности не конец! Из консистории получен запрос: действительно ли я говорил импровизациею проповедь с указанием на живое лицо? Ах, сколь у нас везде всего живого боятся! Что ж, я так и отвечал, что говорил, и говорил именно вот как и вот что. Думаю, не повесят же меня за это и головы не снимут.
20 октября. Всеконечно правда, что головы не снимут, но рот заткнуть могут, и сделать сего не преминули. 15-го же сентября был вызван для объяснения. Одна спешность сия сама по себе уже не много доброго предвещала, ибо на добро у нас не торопятся; но я ехал храбро. Храбрость сия была охлаждена сначала тридцатишестидневным ожиданием сего объяснения, а потом приказанием все, что вперед пожелаю сказать, присылать предварительно цензору Троадию. Этого никогда не будет, и зато я буду нем, как рыба. Прости, Вседержитель, мою гордыню, но я не могу с холодностью бесстрастной совершать дела проповеди. Я нечто ощущаю свыше на меня сходящее, когда любимый дар мой ищет действования; некое, позволю себе сказать, священное беспокойство овладевает душою моею, я чувствую трепет, и слово падает из уст моих, как угль горящий. А они требуют от меня, чтобы я риторические упражнения делал и сими отцу Троадию удовольствие доставлял чувствовать, что в дни наши не умнейший слабейшего в разуме наказует, а обратно, дабы сим уму и чувству человеческому поругаться.
Нет; сомкнитеся, мои нельстивые уста, и смолкни навсегда, мое бесхитростное слово!
23 ноября. Однако не могу сказать, чтобы жизнь моя была уже совсем обижена разнообразием. Напротив, все идет вперемежку, так что даже и интерес ни на минуту не ослабевает: то оболгут добрые люди, то начальство потреплет; то Троадию скорбноглавому в науку назначут; то увлекусь ласками попадьи моей, то замечтаюсь до самолюбия, а время в сем все идет да идет и к смерти все ближе да ближе. Еще не все! Еще не все последствия моей злополучной Преображенской проповеди совершились. У нас в восьмнадцати верстах от города, на берегу нашей же реки Турицы, в обширном селе Плодомасове, живет владелица сего села, боярыня Марфа Андреевна Плодомасова. Признаков жизни ее, впрочем, издавна никаких не замечается, а известно только по преданиям, что она женщина духа немалого. Она и великой Императрице Екатерине знаема была, и Александр Император находил необременительною для себя ее беседу; а наиболее всего известна она в народе тем, как она в молодых летах своих одна с Пугачевым сражалась и нашла, как себя от этого мерзкого зверя защитить. Еще же о чем ежели на ее счет вспоминают, то это еще повторение о ней различных оригинальных анекдотов о ее свиданиях с посещавшими ее губернаторами, чиновниками, а также в двенадцатом году с пленными французами; но все это относится к области ее минувшего века. Ныне же про нее забыли, и если когда речь ее особы коснется, то думают, что и она сама уже всех позабыла. Лет двадцать уже никто из сторонних людей не может похвастаться, что он боярыню Плодомасову видел. Сидит она двадцать лет в обширном доме своем с двумя карликами, да еще вхож к ней временем духовник ее, отец Алексей, поставленный во священники по ее же, Марфы Андревниному, ходатайству из причетников. Я, как новожил в этих местах, боярыню Плодомасову представить себе не мог никак и имел одно о ней мнение, что должна она быть уже страшно стара и ветха, как прошлогоднее пугало. Но напрасно.
Третьего дня, часу в двенадцатом пополудни, я был несказанно изумлен, увидев подъезжающие ко мне большие господские дрожки, запряженные тройкою больших рыжих коней, а на тех дрожках нарочито небольшого человечка в картузе ворсистой шляпной материи с длинным козырем и в коричневой шинели с пречасто устроенными одна над другою перелинками.
“Что бы сие, думаю, за неведомая особа, да и ко мне ли она едет, или только ошибкою правит на меня путь свой?” Размышления эти мои, однако же, были скоро прерваны самою сею особою, которая вошла в мою зальцу с преизящною приличностью и прежде всего прямо попросила моего благословения, а затем, шаркнув своею малою ногою по полу и отступив с поклоном назад, присовокупила: “Госпожа моя Марфа Андреевна Плодомасова приказали мне, батюшка, вам кланяться и просить вас немедленно со мною к ним пожаловать”.
– Позвольте, – говорю, – сударь, узнать, чрез кого я имею честь слышать это госпожи Плодомасовой приглашение?
– Крепостной человек ее превосходительства Марфы Андревны, Николай Афонасьев Зайцев, батюшка, – отрекомендовалась мне сия крошечная особа и при сем снова напомнила, что госпожа его меня ожидает.
– По какому делу, – говорю, – не знаете ли?
– Ее господской воли, батюшка, я, раб ее, знать не могу, – отвечал карла, и сим ответом до того меня сконфузил, что я начал перед ним изворачиваться, будто я спрашивал его вовсе не в том смысле, а в каком бы то в ином таковой вопрос мог быть сделан?
Пока я в смежной комнате одевался, карлик сей вступил в собеседование с Наташею и совсем увлек и восхитил мою попадью своими речами. Действительно, и в словах, да и в самом говоре сего крошечного старичка есть нечто невыразимо милое, и ко всему этому благородство и ласковость. Служанке, которая подала ему стакан воды, он положил на поднос двугривенный, и когда сия взять эти деньги сомневалась, сам сконфузился и заговорил: “нет, матушка, не обидьте, – это у меня такая привычка”, а когда попадья моя вышла ко мне, чтобы волосы мне напомадить, он взял на руки случившуюся здесь за матерью замарашку девочку кухаркину и говорит: “Слушай, как вон уточки на бережку разговаривают! Уточка франтиха говорит селезню козырю: “купи коты! купи коты!”, а селезень отвечает: “заказал, заказал””. И дитя рассмеялось, да и я тоже сему сочинению словесному птичьего разговора невольно улыбнулся. Дорогу не заметил, как и прошла в разговорах с этим пречудесным карлою: столь много ума, чистоты и здравости нашел во всех его рассуждениях.
Но теперь самое главное: наступил час свидания моего с одинокою боярыней.
Не малое для меня удивление составляет, что при приближении сего свидания я, от природы моей неробкий, ощущал в себе нечто вроде небольшой робости. – Николай Афонасьич, проведя меня через ряд с изрядною пышностью и крайнею чистотою содержимых покоев, ввел меня в круглую комнату с двумя рядами окон с цветными стеклами, где мы нашли старушку, немногим чем побольше Николая. При входе нашем она стояла и вертела ручку большого органа, и я уже чуть было не принял ее за самое оригиналку-боярыню и чуть ей не раскланялся. Но она, увидев нас неслышно вошедших по устилающим покой пушистым коврам, немедленно при появлении нашем оставила свою музыку и бросилась с несколько звериною ухваткою в смежный покой, двери коего завешены большою занавесью белого атласа, по которому вышиты цветными шелками разные китайские фигурки.
Эта женщина, скрывшаяся с такою поспешностию за занавесь, как я после узнал, – родная сестра Николая и тоже карлица, но лишенная приятности, имеющейся в кроткой наружности ее брата.
Николай тоже скрылся вслед за сестрою под ту же самую занавесь, а мне указал дожидаться на кресле. Тут-то вот, в течение времени, длившегося за сим около получаса, я и почувствовал некую смягу во рту, столь знакомую мне по бывшим ощущениям в детстве во время экзаменов.
Но наконец настал и сему конец. – За тою же самою занавесью я услышал такие слова: “А ну, покажите-ко мне этого умного попа, который, я слышала, приобык правду говорить?” И с сим занавесь, как бы мановением чародейским, на невидимых шнурах распахнулась, и я увидал перед собою саму боярыню. Голос ее, который я перед сим только что слышал, уже достаточно противуречил моему мнению о ее дряхлости, а вид ее противуречил сему и еще того более. Боярыня стояла передо мной в силе, которой конца и быть не может. Ростом она не очень велика и особенно не дородна; но как бы над всем будто царствует. Лицо ее большой строгости и правды, видно, некогда было нестерпимо прекрасно. Костюм ее странный и нынешнему времени несоответственный: вся голова ее тщательно увита в несколько раз большою коричневой шалью, как у туркини. Далее на ней, как бы сказать, какой-то казакин суконный, цвета несозревшей сливы; потом под казакином этим юбка аксамитная оранжевая и красные сапожки на высоких серебряных каблучках, и в руке палочка. С одного боку ее стоял Николай Афонасьевич, а с другого Марья Афонасьевна, а сзади священник ее, престарелый отец Алексей.