Владимир Солоухин - При свете дня
Первый приступ болезни произошел в мае. Но что за приступ?
Головокружение, обморок, рвота? Боль в сердце? Головная боль?
Сколько я ни пытался это узнать, никто ничего не знает. (Великолепный знаток Блока профессор Андрей Леопольдович Гришунин где-то раскопал, что был еще, так сказать, предварительный кратковременный приступ в январе. Большая слабость и ощущение холода.) В мае Блок еще ездил в Москву, где были организованы его вечера. По возвращении приступ повторился, и Блок уже не воспрянул, он слег в постель. Своей матери он напишет: «Делать я ничего не могу… все болит, трудно дышать…» Сестра матери М. А. Бекетова сообщает: «…больной был очень слаб… голос его изменился, он стал быстро худеть, взгляд его потускнел, дыхание было прерывистое, при малейшем волнении он начинал задыхаться». Елена Федоровна Книпович вторит Бекетовой: «Он не мог уловить и продумать ни одной мысли, а сердце причиняло все время ужасные страданья, он все время задыхался».
Добросовестный и устремленный литературовед и публицист Вл. Вл. Радзишевский, статьей которого из «Литературной газеты» (28.8.91) мы пользуемся, делая эти выписки, заключает в духе моих стихотворных строк: «Его тоже убило „отсутствие воздуха“». У меня — от тоски, у Радзишевского — от не менее символического «отсутствия воздуха». Ну а все-таки что же это было? «Сейчас у меня ни души, ни тела, — жаловался Блок, — я болен, как не был никогда еще…» Доктор А. Г. Пекелис, пользовавший Блока, предложил немедленно увезти больного за границу.
Но все же если был врач, значит, он мог поставить диагноз. Или уж настолько загадочной и небывалой оказалась болезнь?
В свое время я разговаривал об этом с академиком медицины, главным хирургом Института им. Склифосовского, профессором (естественно), с которым нас волею судеб связывали дружеские, можно сказать, отношения. Разговорился я с Борисом Александровичем Петровым у «Троице-Сергия», за хорошим (патриаршим) застольем.
Рассказал ему все, что знал о болезни Блока, и напрямую спросил: что это была за болезнь? Борис Петрович, совершивший сотни (или тысячи?) раковых полостных операций, со всей своей прямотой рубанул. Может, он в те застойные времена и поостерегся бы рубануть, если бы времена не были к тому же застольными. В том доме, где мы находились, любили и умели угощать, да и обстановка сама (лавра!) отвлекала от суровой действительности развитого и зрелого социализма, и Борис Александрович рубанул: «Не знаю, что думают ваши литературоведы. Больше всего это похоже на яд. Его отравили».
Вл. Радзишевский назвал свою статью о болезни и смерти Блока «Канцелярское убийство», не сделав, однако, последнего, решительного вывода. Но и без этого вывода описание Вл. Радзишевским канцелярской волокиты, связанной с больным Блоком, неожиданным образом накладывается на запоздалый и заочный диагноз, высказанный опытнейшим медицинским академиком.
В самом деле. После заключения доктора о немедленном увозе Блока за границу жена поэта кинулась к Горькому. Горький обратился к Луначарскому, чтобы тот в спешном порядке выхлопотал выезд Блока в Финляндию. Это свое письмо Горький просил передать Ленину. Но письмо осталось без какого-либо ответа. 18 июня около постели больного собрался консилиум. Доктора сошлись во мнении, что больного нужно поместить «в одну из хорошо оборудованных, со специальными методами для лечения сердечных больных санаторию».
Весь консилиум от такой рекомендации почему-то остерегся.
Любовь Дмитриевна снова обратилась к Горькому с мольбой о помощи.
Горький сам поехал в Москву и уже не письмом, а лично с заключением консилиума в руках обратился к Владимиру Ильичу. Ильич дал понять, что один этот вопрос решить не может, что этот вопрос будет решать Политбюро РКП(б), а документы отправил на Лубянку к Менжинскому. Менжинский (цитирую Вл. Радзишевского): «…документы на выезд в Финляндию притормозил». Он тянул время. Он знал, чем на самом деле «болен» Блок, знал, вероятно, когда все это должно кончиться, и тянул время. Время тянул и дорогой Владимир Ильич. Напрасно Горький и Луначарский подталкивали его «Просим ЦК повлиять на т. Менжинского в благоприятном для Блока смысле».
Вл. Вл. Радзишевский («Лит. газ.», 28.8.91): «напрасно было тут ожидать, что, получив это письмо, председатель Совнаркома тут же устроит выволочку т. Менжинскому, а еще раньше запросит справку в Наркомздраве: не лучше ли, допустим, будут для Блока условия в Германии или Италии? Увы, Ленина занимало другое: есть ли гарантии, что за границей Блок сохранит свою лояльность к большевистскому режиму… Поэтому совсем не в Наркомздрав отсылает Ленин письмо Луначарского, а… в ЧК. „Тов. Менжинский, — приписывает он от себя, — Ваш отзыв? Верните, пожалуйста, с отзывом“».
Если вспомнить, что в эти самые дни, а точнее, 3 августа 1921 года, из Петербурга в эмиграцию выехал поэт Ходасевич и почему-то Ленина не заботило, сохранит ли Ходасевич в эмиграции лояльность к большевикам, если вспомнить, что лишь годом позже в эмиграцию выехали с позволения Владимира Ильича более двадцати крупнейших профессоров, философов, в том числе Бердяев, Сергей Булгаков, Лосский, Франк, то забота о лояльности полуживого Блока кажется странной.
На самом деле ничего странного в этом нет. К этому времени Ленина, по-моему, не очень-то заботила лояльность к большевистскому режиму какого-нибудь отдельного интеллигента. В конце концов уже находились в эмиграции и вовсе не были лояльны к большевикам десятки русских интеллигентов (Бунин, Куприн, Мережковский, Ив. Шмелев, Шаляпин, Цветаева) и от их нелояльности большевистский режим не рушился. Выиграна гражданская война, бояться было уже нечего. Не случайно легко и без проблем выпустили и Ходасевича и два десятка упомянутых нами ученых-философов.
Почему же Ленин испугался нелояльности Блока и запрос о нем послал не в Наркомздрав, а Менжинскому? (Хотя без всяких запросов мог бы лишь бровью повести или мизинцем пошевелить, и Блок немедленно оказался бы за границей.) ПОТОМУ ЧТО БОЛЕЗНЬ БЛОКА ПРОХОДИЛА ПО ВЕДОМСТВУ МЕНЖИНСКОГО. Другого объяснения этому нет. Поэтому Владимир Ильич послал Менжинскому записку:
«Ваш отзыв? Верните, пожалуйста, с отзывом». Что же в ответ на слезную просьбу жены поэта, на настойчивые просьбы Горького и Луначарского, на заключение консилиума врачей предлагает Менжинский? Создать для Блока хорошие условия где-либо в санатории в пределах России. Хотя Менжинский лучше чем кто-либо другой знает, что такого санатория тогда в пределах России не было и быть не могло.
Важно было не выпускать Блока за границу.
Ходатайство Горького и Луначарского рассматривалось на Политбюро (!) 12 июля под председательством В. И. Ленина. Решили — за границу Блока не выпускать.
Я надеюсь, что люди, читающие эти строки, уже догадываются, чего боялись Менжинский и Ленин, а вслед за ними, возможно, лишь идя на поводу, и члены Политбюро. Не нелояльности Блока, не его выздоровления. Полагаю, Менжинский и Ленин знали, что Блок не выздоровеет, что дни его сочтены. Они, как вы, наверное, догадываетесь, боялись, что европейские медики ПОСТАВЯТ ПРАВИЛЬНЫЙ ДИАГНОЗ, И ОБНАРУЖАТ, И ОБЪЯВЯТ ВСЕМУ МИРУ, ЧТО БЛОК ОТРАВЛЕН. Это единственное реальное объяснение чудовищному решению Политбюро не пускать Блока за границу и вообще всей этой волоките и проволочке, которую Вл. Радзишевский назвал канцелярским убийством. Убит Блок был раньше, за несколько месяцев до самого факта смерти, а проволочка понадобилась, чтобы довести начатое до конца и чтобы спрятать концы.
Луначарский мог быть не посвященным в чекистскую (всего лишь нарком просвещения!) тайну болезни Блока, поэтому и приставал со своими ходатайствами, поэтому и пошло в ЦК после чудовищного решения Политбюро возмущенное письмо: «Высокодаровитый Блок умрет недели через две, и тот факт, что мы уморили талантливейшего поэта России не будет подлежать никакому сомнению и никакому опровержению». ЧК, видимо, зорко следила за течением болезни Блока. И когда Блок впал уже в забытье и уже не мог самостоятельно уехать в Финляндию, а Любовь Дмитриевну надо было еще оформить для этой поездки, а к тому же «затерялись» в Москве ее анкеты и получилась дополнительная проволочка, разрешение на выезд было издевательски дано. Но выехал Александр Александрович не в Финляндию, а на Смоленское кладбище.
Так что заподозрить Ленина в любви к русской интеллигенции нельзя. Рассмотрев его отношение к царской фамилии, к дворянству, интеллигенции, берем следующий, как выражается Н. Я. Мандельштам, слой («людей снимали слоями, по категориям») — церковь и духовенство.
Не знаю, чем объяснить особенную лютую ненависть В. И. именно к церкви и духовенству. Возможно, это месть за унижение деда, который был вынужден ради профессии и должности фельдшера (впрочем, и ради равноправного положения в российском обществе) отречься от собственной религии, даже от собственного имени и принять чужую веру, а вместе с тем чужие имя и отчество. Перешла ли ненависть к христианству во Владимира Ильича сама собой, вместе с генами?