Денис Гуцко - Там, при реках Вавилона
- Что стоишь, - говорит безусый псевдо-Давид по ту сторону.
Митя поднимает на него свинцовые глаза. Не так уж он и похож... показалось.
- Ну, стой, стой, - усмехается мужичок и вдруг хлопает себя по пузу.
Стреляй! - Помолчал, презрительно улыбнулся: - Ну! Стреляй в меня!
Они смотрят друг другу в глаза, и Митя чувствует, как бежит сквозь него, струится, высыпается последний песок. Сломались песочные часы. Отстань, Давид. Иди продавай свое мороженое.
- Что, не можешь? А дай мне автомат - я тебе все кишки выпущу.
Что-то щелкнуло. Поле зрения, как в узком тоннеле. В далеком круге света он видит лишь кругленького, с кругленькой лысиной мужичка, который показался ему похожим на мороженщика Давида. Щелкает предохранитель. Митя не спеша перебрасывает ремень через локоть, берется поудобнее. Кое-как докричавшись через непроницаемую толщу, зовет самого себя: "Эй, не дури", но в ответ лишь презрительно улыбается и продолжает наблюдать, как поднимается автомат, как указательный палец тянет крючок. Резко трещат и сыплются сучья. Гильзы скачут по камням. В общежитии звенят стекла. Он плавно опускает работающий автомат ниже, еще ниже, холодно рассчитывая, не закончатся ли патроны раньше времени, прежде чем очереди опустятся до намеченной точки... Сучья отскакивают от лысины и отлетают на дорогу. Мужичок втянул голову и застыл, глядя на вспыхивающий ствол. Митя улыбается. Облегчение шелковой волной течет по телу. Он плавно опускает автомат. Локти его упираются во что-то... останавливаются. Кочеулов медленно поднимает его руки вверх. Бросив спусковой крючок, Митя стоит с умолкшим автоматом, направленным в небо. Взводный перехватывает автомат за цевье, ставит на предохранитель.
- Иди успокойся, - говорит неожиданно мягким голосом.
Машинально забрав у него оружие - "Свое держи при себе", - Митя садится спиной к толпе на большой валун возле ворот.
- Расходитесь, граждане.
С каждой стороны от въезда в ОВД для красоты положено по гладкому рыжему валуну. На каждую клеточку Митиного тела давит по сто тысяч таких валунов.
Он хотел бы стать медузой...
...в солнечном море. В солнечном море плывут прозрачные медузы. Волны несут их к горизонту, на кремовато-желтое рассыпчатое облако, взгромоздившееся на полнеба. Медузы мягкие, мягкие, податливые и мягкие... солнечный пломбир, кисель счастья... великолепные, чудные медузы. Митя видел их в детстве с борта прогулочного катера. Иван Андреич брал его с собой в санаторий. Всего лишь раз и было. Ничего не запомнил - только прошитых солнечными лучами медуз, покачивающихся в ленивых волнах. Стать бы медузой... и - ничего этого... и ничего не помнить... никогда.
4
Фотограф сказал, это из-за йода. Раньше, сказал, использовался йод в фотографии. Вот они и желтеют. Как листья. Прошлое - как осень. В желтоватое, в красивых позах застывшее прошлое Митя всматривался цепко, требовательно... будто пробовал разговорить. Увы - молчало.
Двуязычная газета "Гудок", как стена, сложенная из двух разных пород: прямоугольники русского и грузинского бок о бок и друг на друге. На День работника кино один из таких прямоугольников - хвалебная заметка об Иване Андреевиче Вакуле, "старейшем в республике работнике кино, человеке, стоявшем у истоков звукового кино в Грузии". Корреспонденты к нему не ходили - зачем? Каждый год на первой странице в левом углу, изменив два-три слова, переставив пару запятых. Про славные двадцатые, про ДОСААФ, про боевой путь и пятидесятилетний стаж. И каждый раз дома, перечитав заметку, найдя различия и сверив запятые, вспоминали, как секретарь райкома обходными путями, через третьих лиц предлагал ему звезду Героя взамен на небольшую, незаметную правку фамилии. Всего лишь одна дополнительная буква.
- Да и что это за буква, - усмехалось третье лицо. - Так, ерунда - "и".
Вакула должен был перекреститься в Вакулиа. Чтобы не портить статистику. Но стать первым мегрельским казаком он отказался, и Звезда пролетела мимо.
Работал дед в Клубе железнодорожника самым что ни на есть главным киномехаником. Митя ходил к нему с самого раннего детства - сначала на мультики, потом на фильмы (крутили в основном индийские, как и по всему городу).
За дверью служебного входа непременные восклицания:
- Вах, батоно Иван, это ваш внук?! Как похож, как похож! Две капли!
Митя совершенно не был похож на деда. Дед видел, конечно. Но восклицания эти принимал благосклонно. Он сажал внука в своем отдельном закутке с окошками размером в амбразуру, что выходили в зал почти под самым потолком, и шел запускать фильм. "Пой, Джимми!" За стеной стрекотали аппараты. Здоровенные, пышущие жаром, прыскающие ярким светом в зазоры и отверстия гиперболоиды. Иногда пленка рвалась. Косо мелькнув, влетал в потолок последний неживой кадр, плоско вспыхивал голый белый экран. Внизу принимались свистеть, топать и кричать: "Михаше! Сапожник!" Беззлобно, только ради традиции.
Расталкивая стоящих на пути, Иван Андреич бросался в бой. С грохотом откидывал крышки и колпачки, обжигая пальцы о горячий металл, дергал шпильки и выуживал оборванный конец. Вынимал бобину с прокрученной частью, вставлял вместо нее пустую, пропускал пленку в нужные пазы и колесики, закреплял, лязгал, бряцал, с еще большим грохотом возвращал на место колпачки и крышки. Щелкал, крутил, нажимал. Готово. "Пой, Джимми!" Массовка цокала языками.
"Батоно Иван", - говорили ему, и Мите иногда казалось, что дед блаженно щурится, смакуя эти слова.
...Стоять над ним, остро пахнущим формалином, было страшно. Костяной блик лба, чье-то лицо, спрятанное под его лицо, новый, неумело повязанный кем-то галстук, прокуренные до темно-желтых пятен пальцы правой руки - такие знакомые, но невозможно чужие неподвижные пальцы. Дворовые старухи бубнили свою похоронную арифметику: "Хорошо пожил, семьдесят три". Стоять над ним, выслушивая тихие формулы соболезнования, пожимая одну за другой руки конвейер утешающих рук, - было настоящим испытанием. С неожиданной публичностью человеческой смерти Митя не мог примириться. И с ее обыденностью. Одеться в черное и пожимать руки со скорбным лицом - и это все?! И это должно утолить?! Митя переживал странного рода чувство, какое-то смутное беспокойство - словно тот, кто впервые, оглядевшись, осторожно спрашивает себя: "А не заблудился ли я?" Не стало деда, и рассыпался песочным городом, утренней дымкой испарился мир, о котором Митя говорил с гордостью при любом удобном случае: "Дед у меня из казаков". Рассыпался и растворился. Не перешел по наследству. Оказался миражом, не пригодным для жизни. "Это всего лишь рассказы деда. Казачья станица, лампасы, старший брат командовал сотней... это - его. С ним и ушло. Что же мое - мое собственное?"
С чего теперь вести отсчет? Если бы Митя рос с отцом - слушал его истории, играл в кубики его миров, - наверное, избежал бы таких переживаний. Но отец Мити ушел из семьи давным-давно, в день, когда у мальчика прорезался первый зуб, и больше не появлялся. Мама говорила: "Для меня - как пропал". Думать о нем, говорить, интересоваться, какой он, было строго запрещено. С этим он и вырос.
И вот не стало деда, и замкнулся круг, Митя почувствовал, что за спиной-то теперь - пропасть, огромный бездонный ноль. Он вцепился в изъеденные временем фотографии, надеясь, как кирпичиками, заложить ими пропасть. Ощущение оторванности было физическим: кожа сделалась болезненной (будто и впрямь отрывали), даже прикосновения одежды стали раздражать. Он часами просиживал в дедовском кресле, разложив на коленях пожелтевшие картонки.
Однажды он выпросил у мамы пятьдесят рублей и пошел в фотомастерскую. За этот полтинник - половину маминой зарплаты - фотограф переснял, отретушировал и увеличил одну для пробы, ту, на которой капитан Иван Вакула стоит, опершись о велосипед. Левая рука на сиденье, правая на руле. Голова развернута в профиль. В зубах небольшая изогнутая трубка - так, куража ради. Летные очки подняты на кожаную кепку. Взгляд его ироничен и лукав. Капитан Вакула сияет, как надраенная бляха. Сияет, как и положено сиять победителю. Все в нем есть - и ребячья бравада матерого мужика, и радость, переливчатая, как отсвет салюта: "Выжил! Выжил!" - и сама жизнь, летящая без русла, бурливая, голодная.
На отреставрированной фотографии не было йодистого тумана, надорванный уголок сросся, ушли разводы и пятна. Но и жизнь - ушла. Бесшабашный победитель стал манекеном, шахматной фигурой с дорисованным лицом. Новенький образцово-показательный нос красовался на геометрическом лице, капроновые волосы были разделены на идеальный пробор. Митя разорвал и бросил карточку в урну.
Дома мама расплакалась, сказала, что он эгоист, мог бы хоть посоветоваться.
"Интересно, - рассуждал Митя, сидя в его кресле, - где он фотографировался? Еще там, в Европе? Какими они были - там? Освободители..."
В германском городе с пыльными после взрывов деревьями... в фотолавке с простреленной витриной. Он ведь сам с усам - мог все настроить, выставить свет. Велосипедом разжился незадолго до этого на соседней, вспаханной артиллерией улице. Показал товарищу, куда нажимать. Наверное, все сделали по снимку. Там же и отпечатали, втиснувшись в крохотную красную каморку, будто в арбуз. Было душно. Они перебрасывались нехитрыми армейскими шуточками и отхлебывали из трофейной фляги со свастикой теплый шнапс... Так? Так ли это было? Но, может быть, совсем иначе, и это фото сделано уже дома, в Тбилиси? В самой модной мастерской на набережной?