Николай Никитин - Шесть дней
Обзор книги Николай Никитин - Шесть дней
Никитин Николай
Шесть дней
Николай Николаевич НИКИТИН
Шесть дней
Шел май - с цветами по горам и лугам, с травами, бежавшими даже из камня, - и запах поднятого леса и запах лугов приносило ветром в городские улицы. Солнце золотой дорогой ложилось на пруд, облетали пухом ивы. В деревьях пели птицы. Дымилась по утрам голая земля. В земле радость веселая, телесная, земная. Такая же теплая, как солнце, и влажная, как вода. От тепла и влаги на земле любовь, жизнь, цветы, травы. Шел май, чтобы дать счастье, такое же голубое, прозрачное, удивительное, как небо над городом, и такое же душистое, как сирень в палисадах. В воздухе, в мае, в сирени - бодрый и нежный звон. Этот звон поет по утрам, когда парит земля, тянется, мурлычет, что рыжая, веселая, облитая рыжим же солнцем огненная кошка. Все огненнее, все пышнее ее золотая шерсть.
В это утро, когда разошлась организация, Антон Черняк сказал Марине:
- Марина, завтра в пять. Заседание в четыре. Наталье не говори, осторожнее...
- Ревнует? - спросила Марина. И закрыла глаза веками - длинными, мягкими, что шелковый платок. Еще раз посмотрела и опять закрыла. И сжала руки у косынки, у худой, плоской, как у мальчишки, груди. Вдруг, подняв их, положила на плечи Черняку. Черняк чувствовал, как нагреваются плечи, вот еще теплее, - и как глаза томят маем, сиренью, небом. Он улыбнулся глазам. А может быть, и не глазам, не девушке, а теплу, нежности, маю.
От улыбки любимого женщина распускается как цветок и идет ко всему, на все, точно май с цветами, с любовью, нежностью.
Марина закрыла глаза снова и, закрыв, представила, что вот идет этот человек, сухой и тонкий, с желтым лицом, как свечной вечерний нагар, с бровями упругими, собравшимися, как задвижки. Он дороже для нее и неба, и мая, и жизни. И для него она отдаст всю нежность. Эта нежность скопилась у девушки к двадцати годам.
Как копилась?
Еще так - когда была не Мариной, а Маришкой и считала, что в пятнадцатую весну может прийти любовь, вот тогда в огороде у матери, когда садили в землю рассаду, аккуратно упрятывая в ямки клубни, закапывая корешки тьмою, тогда еще от земли, от пара, от солнца шла тяга и липла к босым ногам, как земля. И дальше через все года несла эту тягу, этот позыв через все весны. Дальше - когда работала на фабрике и сквозь оконца корпуса в машинах бегало солнце, не поспевая за ходом поршней, и шум станков напоминал пчел на пасеке, хотелось луга, мая, росы, хотелось утра, когда сладко проститься с милым и в последний раз еще хоть немного прижаться, приткнуться к нему и потом отлететь, пронестись над первыми цветами по пахучему лугу молодою болтливой пчелкой.
Девушки собирают нежность так же, как муравьи строят свой мир из хвои по иголке.
Это у тех, кто умеет копить, где берегут нежность, как прекрасный дар, как жертву.
Марина обняла Черняка. Руки у нее теплее ночных, нагретых за день степных ручьев.
Она сказала:
- Пусть... Я люблю тебя. Я не боюсь.
- Дела надо бояться...
- Не надо бояться. У нас будет счастье.
Черняк улыбнулся сухим, колючим ртом.
- Будет, Маришка, будет! Иди. Завтра в четыре.
Женщина ушла по тропке к увалам, к белой стенке, где был вывален шлак и среди шлака блестели на солнце кусочки острых разноцветных сплавов, как солнечные в дыму искры. По тропке же, тут же - по узенькой, пробитой ногами ленточке - грелась ромашка. Марина шла, нагибаясь быстро, резко, весело, как хлыст. Она собирала в подол по дороге ромашку. Ей казалось, будто она собирает счастье. Вот тропка поднялась. Женщина мелькнула на гребне, обернулась, крикнула - что - не слышно, но хорошее, от чего Черняк засмеялся, - и спустилась под гору.
Черняк сказал одно:
- Ах!..
И сдавил в груди широкой ладонью сердце. Сердце было неспокойное, тяжелое, как камень.
Потом, оглянув кусты, забор, небо, подумал: "Тишина".
И ушел в дом, щелкнув калиткой.
Это был май, утро.
Завтра после заседания, после четырех, один из пятерки тайной организации большевиков должен был взорвать за Екатеринбургом артиллерийские склады.
Черняк думал: "Может быть, я..."
В это время на спичечной фабрике дали гудок.
Начинался день.
Это был - день первый.
В доме Варлаама Никитича сегодня очень тихо. Капитан Карасик с Дорой уехали на Уктус - гулять, кататься на лодке. Ведь начиналась весна. Мама Артемида Васильевна - лежала у себя в спальне. Голова туго замотана полотенцем. У Артемиды Васильевны мигрень. Поэтому штор в спальне не приказано подымать. А сам хозяин - Варлаам Никитич - собирался ехать на прииск. Сегодня он получил от управляющего телеграмму, что надо прибавок и что рабочие хотят бастовать.
Варлаам Никитич рассудил, что признак этот зловещий и что рабочих необходимо унять. У Варлаама Никитича дурное настроение. Поэтому в кабинете тоже не приказано подымать штор.
В комнате деда, Василия Семеновича, где не вздохнуть от лампадного масла, от копоти лампад, что горят у всех икон по стене, точно иконостас, от старого белья (за дедом плохо следят) - душно... Дед, в старости жадный, все жалуется, что его мало кормят, что, получив от него все капиталы, нынче его хотят уморить голодом, что настали последние времена, когда родная дочка - уж про зятя и говорить нечего - и та, будто большевик, норовит его спихнуть со свету, чтобы не мешал... Так жалуясь, съел он вчера из жадности полную миску щанек. Ел и плакал, как голодный. Даже Маремьяне - няньке - стало противно, и она, утирая нос передником, сурово сказала старику:
- Будет вам бога-то гневить, Василь Семеныч...
Вчера старик ел, а сегодня катался от боли по привычной, пропахшей потом и старческими слабостями кровати. Старику ставили клизму. Но и это не помогало. Старик плакал, просил зажечь свечи перед иконами и отворить все двери в доме.
- Отхожу, нянюшка, отхожу в усыпление. Как собака отхожу, ни один черт проститься не придет. И не надо, и не надо. Ненавижу и не желаю. Пусть подавятся, я им потом сниться буду, да поздно будет, не поможет...
В комнате у деда штор не было. Окно завешивалось старым байковым платком. Нынче платка не сняли. Солнце собиралось в дырки и жадным лучом ползло в комнату к клизмам, к ветоши, к иконам, к потным валенкам и потной кровати. От этого в комнате становилось еще мокрее, еще поганее.
Старуха Маремьяна бродила из комнаты в комнату.
- Господи, жить бы да радоваться, покарает вас, покарает, мухоморы.
Она злилась из скуки и из привычки, толкаясь от нечего делать из кухни в комнаты, из комнат в кухню.
- Агашка-а!.. А, Агашка!.. Вот, лешая, опять, поди, к солдатам побежала...
Старуха сунулась в мезонин, чтобы самой убрать комнату у младшей барышни.
Барышня сидела на кровати.
Маремьяна, оглядев комнату, подняла щетку, подошла к кровати, сказала:
- Хороша, уж так хороша! Что же ты грязными сапогами по одеялу-то полощешь, не сама, видно, стираешь.
Но синий взгляд был прям, густ, упорен. Входил в стену, как гвоздь. Казалось, девушке не отвести взгляда.
А Маремьяна - старуха - рядом скучна. Смотрит, не знает. Что там чужое? В этих глазах?..
Глаза - синие, влажные, странные. Такими бывают лесные болота. Где сила тайная, темная уводит, щекочет. Где синее - темное, как страсть. Настойчивый темный путь. Девушка вспоминает утро, как пряталась в то утро, когда пришла к любимому, как скучен был забор, когда вышли двое (любимый и та), и как был кругом май, но, может быть, и он, и она, и май - все ненужное, тупое, вся земля, где спичечная фабрика, - враг, и он - чужой и враг, и та, конечно, - враг, и напрасно было таиться, и не надо было ходить, чтобы узнать, только боль, и не отдать эту боль ни росе, ни ветру, потому что все это чужое - все для них, а не для нее. Жизнь - как болото, вязнешь, не знаешь, темно.
Но старуха с тряпкой и щеткой стоит рядом.
- Наталья, я тебе говорю или приходскому дьякону, спусти ноги...
Девушка подняла голову. Попалась на глаза тряпка, кусок щетки, окурки (много курила), сдавило в висках клещами, и в сердце - клещ, и оттуда кровь, как испуганная стая зверей в облаве. Девушка кинула руки, крикнула:
- Вон, нянька, вон!.. Убью!
Маремьяна еле спустилась с мезонина (на каждой ступеньке думала: "Довели гулянки деву до самовару... Ну, не мое дело, пусть сами чокаются...").
А Наталья знала, что это не так, но знала, что именно так думает сейчас нянька; от этого еще злее, еще бешенее бродила кровь, как огонь, как буря, и больно было даже телу от тупости, от ненависти, от непонимания, будто буря ходила в теле, как в лесу, ломая деревья с треском.
Наташа целый день просидела на кровати. Взгляд, как гвоздь, - в стену. Или в ботинки. На ботинки налипла желтая глина (это вчера... или сегодня, сколько прошло часов?).
Приходили - звали обедать: молчала.
Пить чай - молчала.
Ужинать - молчала.
Ночью, когда вернулась с прогулки Дора, Наталья посмотрела на ее вспухшие губы и усмехнулась.
- Я буду писать письма... Ты мне, Дорка, не мешай.