KnigaRead.com/

Ирина Поволоцкая - Сочельник

На нашем сайте KnigaRead.com Вы можете абсолютно бесплатно читать книгу онлайн Ирина Поволоцкая, "Сочельник" бесплатно, без регистрации.
Ирина Поволоцкая - Сочельник
Название:
Сочельник
Издательство:
неизвестно
ISBN:
нет данных
Год:
неизвестен
Дата добавления:
8 февраль 2019
Количество просмотров:
114
Возрастные ограничения:
Обратите внимание! Книга может включать контент, предназначенный только для лиц старше 18 лет.
Читать онлайн

Обзор книги Ирина Поволоцкая - Сочельник

Назад 1 2 3 4 5 ... 7 Вперед
Перейти на страницу:

Поволоцкая Ирина

Сочельник

ИРИНА ПОВОЛОЦКАЯ

СОЧЕЛЬНИК

Скрипичный квартет Четверо - трое мужчин и женщина - выходят друг за другом, садятся, под одним скрипит стул, они посмеиваются, переглядываясь, и мужчина подымается, передвигает стул, садится, но стул скрипит, и теперь все смеются, и тот, у которого скрипит стул, и двое других, и женщина смеясь опускает голову, и вдруг скрипит стул у легонького, тоненького, и они снова смеются, и важный служитель как бог из машины на вытянутых руках выносит из кулисы два новых стула и удаляется, и ничто не скрипит, а четвертый что-то шепчет женщине, и та просто падает от смеха как школьница, и говорит прямо в зал - ноты забыл! и уже зал смеется, и даже служитель улыбается, и все ждут. И наконец они начинают: две скрипки, альт и виолончель... Но истории не про них. I. - Роберт! Роберт! - часто слышалось с соседнего балкона. Хозяина квартиры звали не Роберт. Его звали несколько экзотичнее. Робертом он назвал ворону с перебитым крылом, которую однажды принесла в руках его маленькая дочка. Сам он был русский человек из Сибири, и родители были сибирские интеллигентные люди, но они почему-то дали ему сложное имя, вернее, даже не имя, а отдаленно напоминающее его производное из нескольких предметов и событий. И он носил имя как крест. Девушкам всегда надо было объяснять, почему его так назвали, и он объяснял терпеливо. В столице он стал знаменит, но все равно надо было объяснять про имя уже не девушкам, а взрослым начальственным мужчинам. Жена, за которой он безнадежно ухаживал институтские годы, вышла за него, когда стало понятно, что он будет знаменит: теперь она в свой черед отвечала на эти глупые вопросы, но потом ей это надоело, и она придумала мужу уменьшительное от некоего дурацкого, но зато реально существующего в мире имени. Многие его так звали теперь, но он сам не любил нового имени, по сути, он все равно был ближе к тому - первозванному. Когда его дочка зимою в мокрых варежках - одна шерстяная пестрая, другая кожаная, на байке, но обе на одной ленточке, чтобы не потеряться, - принесла в этих вот варежках тоже мокрую холодную птицу с заведенным ко лбу зрачком, и он взял большую, черную с серым, раненую ворону, и та вдруг встрепенулась и сказала хрипло, что жива, то есть она сказала "кар" задыхаясь, а в переднюю, словно почувствовав неладное, вбежала его изящная жена и замахала руками в ярком шелку, руками-крыльями, и сразу же заметила разные варежки на голубой ленте и позвала из кухни няньку, чтобы отругать за разные варежки, с птицей ей было и так все ясно, а он вдруг понял, ему принесли друга, жалкого, задыхающегося от боли и несчастья, и, приняв птицу из детских рук, он молча, не ответив на раздраженную фразу жены, унес ее к себе. Он сам выходил птицу, нянька только советовала невпопад или рассказывала, что у ворон, как у нее, на погоду болят кости, а дочь была крошечная и немного побаивалась, когда Роберт, скосив набок глаза, неловко, но уже весело прыгал по кабинету. Робертом он назвал его сразу; может быть, если бы его самого звали не так, как звали, он бы и не назвал ворону - Роберт, но тут он с первого же мгновения, когда остался с ним один на один и почувствовал за хрупкими ребрышками лихорадочный стук слабеющего сердца и острая нежность пронзила его, шепнул: "Роберт, мой Роберт!" Совершенно иная жизнь началась, он спешил домой с забытым чувством; однажды, когда лифт долго не ехал, он взлетел на седьмой этаж даже не запыхавшись, и, поспешно отворив дверь квартиры, едва не толкнув няньку, которая не успела и пожаловаться, что вот лифт опять встал, засмеялся, когда увидел, что и Роберт с той же так ему понятной радостью бежит навстречу, растопырив крылья точно курица. Вечерами они с Робертом теперь сидели вдвоем, жена любила ходить в гости, нянька с дочкою ложились рано, а ему хорошо работалось в эти спокойные вечерние часы. Роберт наблюдал, ему предстояло жить на земле долго-долго, и он, смежив веки, с отпущенным самою судьбою великодушием терпеливо ждал, когда его друг оторвется от наскучивших обоим занятий и начнет перебирать ему перышки на загривке горячими легкими пальцами. Но вот однажды нянька, почему-то оглядываясь на дверь комнаты, где еще спала поздно засидевшаяся в гостях жена, сказала: - Вы дверочку в кабинет поплотнее закрывайте! А то у нас котик, сами знаете, самостоятельный. Кастрированный кот жены возненавидел Роберта, как положено оскопленному; он вряд ли кого любил, но его одинокая комплексующая душа знала ненависть. Пробираясь в кабинет в отсутствие хозяина и неслышно, на цыпочках, пройдя по ковру, мерзко пахнущему табаком, он вспрыгивал на огромный письменный стол и часами - уши только подрагивали - наблюдал за птицей. Кот уже давно понял, что это - ох, не воробей, от хвастливой прыти которых сладко щемило под ложечкой, когда на специальном поводке его выводили гулять на просыхающий после зимы тротуар. А весна уже пришла в город. Измученные горожане перестали ее ждать, и она наступила внезапно: в какой-то один час сам воздух переменился, заблагоухали по дворам помойки, ученые пудели срывали ошейники, а серьезные мужчины в оранжевых куртках бросились рыть канавы, с остервенением дробя асфальт и вгрызаясь в землю, влажную и податливую после еще недавнего снега. Возвращаясь домой позднее обычного и по шатающимся деревянным мосткам перейдя одну из таких свежевырытых канав, он привычно поглядел на свои окна и по горящей в кабинете люстре (а он просил няньку гасить Роберту свет, если задерживался, как сегодня) решил - случилось непоправимое. Кот в крови дико выл посреди передней, а в стеклянной зеркальной стене, которую придумала жена и которая была сейчас испачкана кровью и пухом, отражалось белое гневное лицо жены, ее сомкнутые на груди руки. - Где Роберт? - крикнул он отражению. - Где мой Роберт? - Твоя поганая ворона здесь больше не живет, - сказала жена. - Я ее выбросила. - Ты врешь! - Он так громко крикнул, что дочка проснулась, и детский голосок раздался в глубине квартиры. - Психопат! - сказала жена, и ее лицо сделалось злым и птичьим, а он глупо подумал, что такие птицы, наверное, едят ворон. - Ты совсем обалдел со своим Робертом. Я не хочу жить с этой вороной! Запомни, или Роберт, или я! И она побежала прочь, хлопая всеми попадавшимися ей по пути дверями. А он только подумал, если жена говорит - "или Роберт, или я", - значит, Роберт здесь и жив, и, даже не поинтересовавшись котом, взбешенным обидою, с лоснящегося меха которого нянька смывала перья, кинулся в кабинет и сразу же увидел Роберта. Тот сидел на подоконнике, и глаза его мрачно поблескивали... Роберта била мелкая дрожь, и у самого горлышка запеклась яркая алая кровь; это была его кровь, а не кота. - Сейчас, сейчас я помогу тебе, - засуетился человек, имя которого было так сложно, что неизбежно отделяло его от других людей, но Роберт вдруг сделал сильное движение обоими крыльями, взлетел на форточку и прощально кивнул ему круглою вороньей башкой. - Подожди! - взмолился человек. - Не улетай! Я так хорошо работаю, когда ты сидишь на той полке и смотришь на меня. Прости, но я чувствую себя человеком рядом с тобой. И потом, я люблю тебя. - А она? - спросил Роберт. - Она! Я слышал, как она крикнула тебе - "я или он". Да, вспомнил человек и подумал с тоскою и уже не в первый раз: неужели это и есть та прелестная девочка, которая как наваждение возникла перед мешковатым провинциалом в тот памятный день, когда, высокомерно скользя по таявшему мартовскому снегу в коротеньких замшевых башмачках с тоненькими - сейчас сломаются - каблучками, она прошла мимо него, и он увидел ее лицо с заносчивою линией рта, и серые глаза блеснули холодом, и он удивился, что бывают на свете такие неправдоподобно красивые существа, и совсем не мужская жалость наполнила его готовое любить сердце. - Не улетай от меня, - тихо попросил человек ворону, и ворона послушалась человека. ...Они долго сидели вдвоем, забившись в угол дивана. Все уже спали, и девочка, и жена, и нянька, и даже кот бросил выть, потому что его рана оказалась пустяковой. Утром Роберт исчез. Человек распахнул окно - холодный воздух ударил в лицо - и крикнул: - Роберт! - Кар! Кар! - живо ответили ему с высокого тополя, росшего над помойкой, который так любили окрестные вороны. Но Роберта там не было. Теперь каждое утро, боязливо оглянувшись на дверь, чтобы не увидела жена, он высовывался во двор и звал: - Роберт!.. Роберт! Вороны не отвечали ему, потому что привыкли; они деловито прыгали с ветки на ветку и каркали друг дружке. - Кар! - попробовал сказать и он. - Кар! - получилось похоже. - Ты совсем спятил! - сказала жена, все-таки оказавшаяся однажды за его спиной. Внешне их жизнь никак не изменилась с отсутствием Роберта. Вечерами жена по-прежнему уходила, а он сам, торопливо поужинав, шел к себе. Он пытался работать, но все мешало ему: возбужденные крики подростков со двора, бухтенье телевизора, который смотрела нянька, даже тихие шаги кота за дверью. Кот ждал, что его наконец позовут и он пройдет по ковру, сладко мяукнув, прыгнет на хозяйский диван и, запустив в плюш острые коготки, прильнет к нему всем своим кошачьим сердцем. Но кота не звали, и он сидел за дверью упрямым изваянием или один бродил по темной квартире, прислушиваясь к звукам засыпающей улицы. Кот первым узнавал, когда приезжала хозяйка: задрав хвост, он бежал встречать. - Ты ждешь меня, - радовалась она, не подозревая о возможном коварстве, и не сняв пальто, сопровождаемая котом, шла в кухню. Она угощала кота рыбою, а сама, застыв перед холодильником, долго глядела в него, улыбаясь. Наконец, прогремев кастрюлями на всю квартиру, она вытаскивала из холодильника свои любимые холодные котлеты, наливала в стакан соку со льдом, брала пепельницу, с удовольствием закуривала и, пододвинув к себе телефон и не вынимая сигарету изо рта, звонила подруге, у которой только что была. Однажды под вечер он возвращался домой, усталый, замотанный чушью, и когда перешел канаву, вырытую в апреле, но так и не засыпанную, и уже повернул к своему подъезду, его окликнули. Ему закричали "кар" знакомым дребезжащим голосом: "Кар! Кар!" И он понял сразу же и крикнул: - Роберт! - Кар! - обрадовался Роберт. Он сидел на ветке дымящегося почками тополя, но он был не один. С ним была его подруга, и она тоже сказала застенчиво: - Кар! - Кар! - повторил человек. - Кар! Кар! - Получилось похоже. - Кар! - опять позвали с ветки. - Роберт, дорогой! - крикнул он. - Кар! И легко взлетел на ветку и опустился рядом. ...Красные лучи низкого солнца пронизывали город. Теплый воздух поднимался туманом, и сладкое дыхание остывающей земли кружило голову. Начиналась ночь, тополиная, нежная; ночь, в которую распускаются листья тополя. Эту историю многие рассказывают на свой лад, но я слышу насмешливое контральто, с женскими гортанными руладами, с побрякушечками, которые всегда позвякивали на ее античной шее, и в ушах, и, конечно, на запястьях, потому что, рассказывая, она всегда то опускала, то воздымала руки. II. Мой отец сразу узнал ее, у ней была особенная походка - не скрыться, и когда она прошла мимо в темной вуали, чтоб не узнал никто, отец узнал по шагам, узнал бесповоротно, испугался, понял - мой дядя, его старший брат Шалва, не знает, что она сюда ходит. Отец еще зачем-то оглянулся посмотреть, как она исчезает в полумраке гостиничного коридора, и вуаль таинственно, слишком таинственно трепещет под шляпой. О, тогда умели носить тряпки! Но шагала она быстро, резко, как сейчас ходят девчонки, был уже восемнадцатый год нового века, и она сама была чуть старше. - Эта дама часто бывает здесь? - спросил отец у швейцара. Тот кивнул и сказал, к кому она ходит. Отец был знаком с ним: армянин из Баку, богатый удивительно, такой несостоявшийся русский Рокфеллер, пальцы короткие, но элегантен как бог. И она к нему ходила, а мой дядя Шалва ничего не знал об этом. Мой дядя был князь. Не такой князь, про которых говорят "князь", и люди улыбаются, мол, у них там все князья; он был настоящий светлейший князь. Вместе с моим отцом их было шестеро детей, четыре брата и две сестры, они все очень дружили между собой, особенно мой отец и дядя Шалва, поэтому, когда отец увидел ее в гостинице, он понял, что не может скрывать это от дяди, они были с дядей как одно, они даже похожи были больше всех детей. Но еще отец понял - дружба их кончена, если скажет. Этой ночью мой дядя и отец кутили вместе. Отец сказал: - Шалва, ты не должен жениться на ней. Дядя посмотрел на моего отца вот так, дядя понимал, отец что-то знает. - Все неправда о ней! - так ответил дядя Шалва моему отцу в ту ночь, когда они кутили вместе, и ушел с кутежа. И женился, конечно. Между ним и отцом что-то порвалось тогда, и даже потом, когда она, эта женщина, обманула дядю, ничего не восстановилось. Только в тридцатые дядя опять стал писать отцу из эмиграции длинные письма на тонкой бумаге, каждый листик разного цвета, один сиреневый, другой фрэз. За эти письма отца и посадили. Кстати, мой дядя был прав, говоря - все неправда о ней! ведь если женщина одарена красотой и талантом, она сама не представляет, что она такое. А что может понять в этом мужчина? Но правдой было - когда она шла под венец с моим дядей и на ней была белая вуаль, а не темная, как в гостиничном коридоре, где она скользнула мимо отца по плюшевой дорожке, не заметив его, так спешила, она увидела первого друга моего дяди. Этот дядин друг был шафером у них на свадьбе, знаменитый артист, соболиные брови, черные кудри, глаза яшмовые. Это потом он стал лысым и толстым, а был тоненький мальчик, играл Ромео. А я забыла сказать - она сама была артистка, но дядиного друга видела только издали. Она вообще мало кого знала. Она была не из очень хорошей семьи. Дело не в том, что они не дворяне - разве это делает женщину аристократкой? - но семья у нее действительно была неважная. Так вот, она увидела Ромео и влюбилась в него, когда стояла рядом с дядей под белой вуалью и менялась с дядей кольцами. Дядиному другу она тоже очень понравилась. За свадебным столом он не сводил с нее глаз, он так на нее смотрел - она потом рассказывала, - что она краснела. У нас в Грузии умеют смотреть на женщину, чтоб она покраснела, и мой дядя умел, но он никогда не смотрел на нее так. Он говорил моей маме и смеялся над собой, рассказывая: он не мог представить, что она устроена, как все женщины, он считал, она - Ангел, он удивился, когда увидел, как она вдруг вышла из спальни и пошла в туалетную комнату. Честное слово, он удивился. Такой был мой дядя! А ведь до нее он легко брал разных женщин. - И когда я узнал - она не Ангел, а человек, - рассказывал дядя, - я стал любить ее еще больше, потому что она не Ангел, а следовательно, испытывает все страдания, которые испытывают смертные. После свадьбы они сняли огромную квартиру на втором этаже, окна спальни выходили в сад - она так хотела, а внизу, куда спускалась эта тихая мощенная плитами улочка, была видна Кура - она тоже так хотела. А дядин друг - Ромео - часто бывал у них, и все смотрел на нее, а мой дядя был как слепой. Она вдруг стала недовольна театром, в котором играла, у нее начались мигрени, и дядин друг предложил дяде позаботиться о ее театральной карьере; они вместе с дядей решили, что она перейдет в другой театр, к его другу. А тут еще революция, война, меньшевики, потом большевики. Мой дядя не был монархистом, его это совсем не привлекало, наверное, потому, что он был царского рода. Политика для него была как игра, он вообще не был игроком, карт не держал в руках, а в эти игры играл. Он был меньшевик, мой дядя, очень известный, и в правительстве не был только потому, что не захотел. Тогда в Грузии многие интеллигенты были меньшевиками, почти все. Например, этот старый артист из Руставели, который сейчас всех играет, такой важный, был меньшевиком, и его брат, конечно, и вся семья тоже. Но они вовсе не хотели сдать Грузию англичанам, они любили свою страну. А то, что мой дядя уехал и умер во Франции, виновата только она. Мой дядя Шалва был очень честный человек, но она виновата; может быть, даже не она, а просто его любовь к ней. Не знаю. Так вот, когда победили большевики, мой дядя стал прятаться. Для дяди ужасно было прятаться, но он думал, что его жизнь нужна ей. Дядя не знал, что она уже встретилась глазами с его другом. Дядя стал жить у своей тети. Эта тетя, моя двоюродная бабушка, была бездетной и из детей своей сестры больше всех любила Шалву. Еще маленьким она часто брала его к себе, и он тоже любил гостить у тети. И вот сейчас через много лет он опять приехал к ней. Тетя всегда жила тихо и незаметно, и место, в котором она жила, тоже было тихим и не менялось с годами, и моему дяде казалось, когда он жил у своей тети, что и в мире ничего не изменилось. Так ему казалось, если бы не газеты, которые приносил мальчик, сын тетиного сторожа. Кстати, это именно мой отец, хотя холодок пробежал между ним и братом с того кутежа, когда дядя сказал: все неправда о ней! Это именно отец посоветовал дяде приехать сюда. - Поезжай к тете, Шалва, - сказал мой отец дяде, - хотя у нее в городе все знают, что она княжна и светлейшая, но все как-то забывают об этом. Потом, у нее другая фамилия, и никто не подумает, что она тетя знаменитого Шалвы. А те, кто подумает, наверняка решат, что ты не будешь прятаться у родственников. И вот дядя Шалва стал прятаться у тети, а время было непростое и летело быстро, и жена дяди Шалвы уже не переглядывалась с его другом, они играли влюбленных в одной пьесе, а после спектакля дядин друг приходил к ней в тот дом на улице с платанами, где окна ее спальни выходили в сад, как она хотела. Они не были идеалистами, как дядя. Когда они стали наконец мужем и женой, они все равно искали чего-то вокруг - он путался с какими-то балеринами, и она тоже спала с кем попало. Но на сцене они умели любить; там у них это получалось гениально; их даже звали в Берлин обоих; я не помню, почему они не поехали, по-моему, правительство не пустило их из-за дяди - он уже был во Франции. Они были очень талантливы оба: она просто как Сара Бернар, и голос необыкновенный. Я помню, она пела еще для дяди у тети Тасо. Это совсем не та тетя, у которой прятался дядя; об этой тете, уже моей тете, я расскажу еще, какая она была роковая женщина, хотя в жизни у нее был только один мужчина. Дядина жена пела в тот вечер как ангел, можно было понять тогда, почему дядя Шалва и считал ее Ангелом. Она пела, а мой дядя читал стихи. Я и сейчас вижу, как они - мой дядя и мои тети, отец и мать - сидят в гостиной вокруг черного рояля, высокие узкие окна раскрыты, трамвай слышен, да, тогда ходили трамваи, не так много времени прошло, и я не такая уж старая. Трамвай звонит, и еще звенит люстра, большая люстра со стеклянной бахромой, бахрома тоненько звенит от ветра, когда мой дядя Шалва читает стихи. Это уже после того, как она пела. Дядя сочинял стихи, но он их никогда не записывал, он их просто сочинял. Вот он приходит кутить, а друзья кричат ему: - О, Шалва! Читай стихи! И дядя читает стихи, может всю ночь читать, читает, пьет, и никогда своих стихов не записывал, другие иногда записывали, и уже в Париже выходила книжка стихов дяди Шалвы. Это были стихи любовные, в них ничего не было про политику. Но в жизни он не был поэтом, он был политиком, к сожалению. Всю жизнь он ею занимался до старости и без всякого смысла - всю жизнь. И всю жизнь он любил свою жену, хотя она была потом женой другого человека. Он все простил ей, он был верующий. Странно, тогда и политики были верующие. А когда мой дядя прятался у своей старой тети, он любил жену, как какая-нибудь Пенелопа Одиссея, то есть так, как мужчины не любят, весь, целиком. Обычно их всегда что-нибудь отвлекает, они всегда чем-то заняты еще - войной, политикой, или у них профсоюзное собрание. А моего дядю тогда ничто не отвлекало, он был молод и горел любовью, и у него было много свободного времени - большевики уже заняли всю Грузию, бороться с ними было смешно, дядя понимал это лучше других, и потом, жизнь была ему дорога. Я объясняла, почему ему была дорога тогда собственная жизнь. Все она, она, она - эта женщина. Короче говоря, дядя не знал, что ему делать. Тетя варила ему по утрам кофе, потом он читал газеты, тогда было много газет, и все писали разное, но, я говорила, дядя был гениальный политик, и он заранее знал, кто что напишет, и ему скоро это стало совсем неинтересно, он мельком проглядывал газеты, а внимательно изучал только программу тбилисских театров. Он хотел знать, что сегодня играет она. Живя в этом маленьком городке, он каждый вечер знал, что она играет в Тбилиси, и, когда он, предположим, читал в программе - "Дама с камелиями", он, волнуясь, будто опаздывает на спектакль, быстро ужинал и, поцеловав тете руку, выходил на балкон. Была осень, конец сентября, он брал с собою плед, вино и сигары и, завернувшись в плед, садился в кресло-качалку. Дядя всегда курил только сигары, этому он научился еще при царе, когда жил в Швейцарии в эмиграции. Он сидел в старой тетиной качалке, покачиваясь, курил, и пил вино, и смотрел прямо перед собою. Ему не надо было закрывать глаза, чтобы представить ее; он мог смотреть на что угодно и видеть ее - на горы, на небо, темнеющее над горами, на звезды, на белые при луне листья винограда, - он смотрел и видел ее. Он знал каждый спектакль жены. Начиная с репетиций видел много раз и помнил ее движения почти так же, как всю ее всегда помнил, а особенно вот такими вечерами, уходящими в ночь, в забытье, в беспамятство. Даже во сне тоска охватывала его. Наверное, это было желание. Сегодня она играла "Орленка" Ростана. В мужском платье, с ярким театральным лицом, отчужденная сценой, публикой, светом, его жена заламывала руки, как было принято тогда: несчастный мальчик, движения подростка, порывистые, трепетные, о, такие женские движения... - Ты простудишься, милый Шалва, - сказала тетя, выходя на балкон, - сегодня ветер. - Нет, тетя. Я очень закаленный. - Ты сейчас похож на маленького, Шалва. У тебя такое лицо, как когда ты был мальчиком и приезжал ко мне. Ты помнишь, Шалва, как тебя привозил наш Ираклий? Царствие ему Небесное! Больше таких слуг не будет. Я всегда разрешала тебе посидеть здесь подольше и посмотреть на луну. - Тетя, - сказал тогда он. Мне тетя рассказывала, у него был такой спокойный голос. - Когда поезд в Тифлис? Тетя еще ничего не понимала, и она ему сказала: - Ничего не изменилось в расписании, хотя все изменилось. Странно, но поезда ходят по-прежнему: один утром, другой вечером. Разве ты не привык после ужина слушать его гудок? И тогда Шалва сказал, еще не вставая: - Тетя, я хочу уехать на одну ночь. Я вернусь утром. Тетя заплакала. Но он поехал в Тбилиси. Его никто не узнал в поезде, наверное, просто не было знакомых. А потом, его друзья еще месяц назад распустили слух, что он бежал в Турцию. Что он такого сделал, почему Турция, почему все так боялись за него? - не помню, я была девчонкой, и такое было время. Но дядя благополучно добрался до Тбилиси и взял извозчика, и тот привез его на улицу, мощенную черными каменными плитами. Когда, не доехав шагов ста до своего дома, дядя остановил извозчика, и спрыгнул на землю, и хотел расплатиться, тот не взял денег. Он смотрел на дядю и улыбался во весь рот: - Я горжусь, что вез тебя этой ночью, князь. Я не верил, когда люди говорили, что ты удрал в Турцию. Я знаю, что ты никогда не покинешь свою землю. - Никогда, - сказал дядя Шалва, он и вправду так думал. Он не стал звонить в дверь, он никогда не доверял челяди, и он не знал, кто сейчас служит ей. Он просто перемахнул через забор в сад. Ее окно, окно их спальни на втором этаже, слабо светилось. У дяди было в запасе меньше двух часов: рассвет не должен застать его в Тбилиси. Если бы дядя знал тогда, что эти два часа - последние два часа в Тбилиси, может быть, он не так провел бы их, может быть, он обошел бы любимые им места своего города, может быть, просидел бы в хинкальной, может быть, поднялся на гору - ему бы как раз хватило двух часов, - и он увидел бы у своих ног ночной Тбилиси, похожий на бабочку, готовую улететь. Но он не знал, а знай, все равно побежал бы к ней. Он влез на дерево, неслышно прыгнул на балкон, куда выходил светящийся лепесток ее окна, и заглянул в спальню. Она спала, одна, закатавшись в комочек в самом углу их огромной кровати. Ее платье было брошено в кресло. В высоком трюмо отражался ночник из фарфора. Это трюмо я потом сама у нее видела и любила вертеться перед ним; зеркало было красивое, и мне льстило, что она, известная актриса, отличает меня среди сверстниц. Я тогда знала только, что она была женой моего дяди, когда-то давно. Но я не понимала, почему отец не очень любит мои хождения к ней. Мне не сразу все рассказали, рассказали, когда выросла. Она всегда была немного небрежна в одежде, не сильно, чуть-чуть, чтобы не быть неряшливой. Дяде моему, Шалве, это тоже в ней нравилось, и нравилось, что платья, сняв, бросает где попало. Он любил, не отдавая горничной, вешать в шкаф шелестящие, пахнущие ею платья. Это уже она сама, хвалясь, рассказывала мне, а про эту ночь рассказала его тетя, не моя тетя Тасо, а его тетя, моя двоюродная бабушка. Она жила очень долго. ...Когда часы с амурами пробили пять, женщина, вздрогнув, потянулась в постели. Теперь дядя видел ее лицо, спящее прекрасное лицо его Ангела. Она спала, а дядя мой стоял на балконе и смотрел на нее. Полтора часа, пока она спала, он смотрел. У него больше не было времени, только полтора часа; он не мог оставаться в городе до рассвета, а то он бы смотрел вечно. Наверное, смешно теперь: он - политический деятель, в стране - революция, в мире - бог знает что, а он залез на дерево, прыгнул на балкон и, прижавшись головою к стеклу, смотрит, как спит его жена. Она спала, усталая, и он пожалел ее. Счастье, что она была нездорова в тот день, как бывают нездоровы все женщины раз в месяц, и ее Ромео не приехал после спектакля; через много лет, когда она узнала от меня, она впервые от меня узнала, что дядя смотрел, как она спала, и все дворники были подкуплены, все гремели деньгами в шашлычных, она сказала: - Бог спас его. Я была больна. Я так и не поняла, кого она имела в виду - дядю Шалву или дядиного друга; может, она думала, дядя был способен убить их, или она все-таки за дядю испугалась, но она стала белая как смерть. А дядя тогда вернулся благополучно, тетя ждала его, и он тихонько постучался к ней в комнату. Она разрешила ему войти, он присел перед ней как мальчик и поднял лицо, такое счастливое, умиротворенное, тихое и усталое, как после ночи любви. Тетя так и сказала. У тети, моей двоюродной бабушки, никогда не было таких ночей, но она это понимала, может, поэтому и не вышла замуж: она была очень серьезная и трусиха. Когда он опустился перед ней, тетя поцеловала его в черную курчавую голову, за которой охотились и которая так дорого стоила. Но в Грузии не было человека, способного предать дядю. Тут моя двоюродная бабушка всегда начинала плакать, она вспоминала, что будет дальше, и плакала. ...Через три дня принесли газеты, и дядя прочитал объявление о помолвке своей жены и своего друга. Тогда еще о помолвках писали в газетах. Когда дядя прочел это, он тете ничего не сказал, но она удивилась, что он, допив кофе, не стал по обыкновению курить сигары, а ушел к себе. Потом он не вышел к обеду. Тетя позвала его, но он сказал, что работает. И вечером он все не выходил. Тетя не знала, что и подумать, но у нас в семье не было принято лезть с расспросами в чужую душу, мы сами говорили, если хотели. Ночью дядя не спал, тетя видела узкую полоску света под дверью и слышала его шаги. Но когда она подходила ближе, шаги замирали. Так прошла эта ночь, а утром следующего дня он появился как ни в чем не бывало к завтраку, но он стал седой. Вот и все. Потом он отправил шифрованную телеграмму по одному условленному адресу; к нему пришли на следующий же день и помогли перебраться через границу. Когда тетя, моя двоюродная бабушка, уже после его отъезда нашла эту газету, она прочла ее от корки до корки, чего ввек не делала, сама не знала, почему прочла, и объявление, конечно, тоже, и она прокляла эту женщину. А дядя уехал навсегда. Я думаю, его бы простили. Они все, кто занимался в это время политикой, были тифлисские мальчики, которые вместе росли, вместе кутили, учились вместе, а потом стали одни меньшевиками, другие большевиками. Когда была новая война, Отечественная, немцы подошли к Кавказу, и некоторые думали, что это - конец, и говорили, что вернутся с немцами грузинские политические эмигранты, дядя был еще жив, и один мой друг, большой партийный человек, сказал мне: - Если в эту комнату войдут немцы и если за ними войдет твой дядя, я, наверное, не смогу убить его, слишком люблю, но я пущу себе пулю в лоб, потому что зачем жить, когда я увижу, он вошел за ними. Хотя этого не может быть! Так любили моего дядю многие, только она не любила. А женщины во Франции, говорят, тоже сходили по нем с ума. У нас в семье - это просто семейное несчастье; вот у меня была тетя, я еще говорила, что расскажу о ней, тетя Тасо мы ее звали, хотя она Анастасия, так вот когда она была девочкой, из-за нее повесился один мальчик. А потом ее любил еще другой мальчик, а она опять смотрела гордо. Она уже тогда была влюблена в своего Нико - в того, кто стал потом ее мужем. А этот мальчик, ну, не тот, который повесился, конечно, а другой, вырос и стал мужчиной, но не женился, все любил нашу тетю Тасо. И через много-много лет, совсем старым, а тетя Тасо и в восемьдесят лет была красавица, старуха красавица, вот говорят - красота уходит как дым - а талант не уходит? - у многих уходит, а красота тоже иногда остается некоторым, и вот старым уже этот мальчик узнал, что тетин Нико умер. И он написал ей письмо, он написал, что хотел бы увидеть ее, просто поговорить или хотя бы писать ей. А она не ответила; она попросила передать ему, что не хочет ничего. И тогда этот старый человек застрелился, как тот мальчик в юности. Я узнала об этом и заплакала, и я сказала тете: - О, тетя, какая ты жестокая! А она говорит: - Что ты понимаешь в любви, идиотка?.. Не надо было писать концерт для альта! Барток написал и умер. Шостакович десять лет тянул с этим. Написал и умер. А у Чайковского, помните? В Шестой симфонии. Нет, там не только трубы. Там альты вторят, на низах альты. Альт это такой инструмент. Опасный. Потусторонний. К. и Д. III. В этом городе нельзя жить. Да, да, под черепичными крышами, где топится камин на нижнем этаже, а в спальне на втором слышно, как идет дождь по игрушечным крышам, выдержавшим тысячи дождей. За окнами - море, живое, то есть живущее кораблями, лодками, яхтами и рыбаками, и рыбами в водах, и птицами в туманах, и пахнущее не только йодом, но и всем тем, что составляет жизнь. Вот крошечный магазин через мощеную улочку - за толстым стеклом витрины барышня поможет вам, угрюмо громоздящему подлежащие на сказуемые, выбрать рамку из темной кожи для фотографии матери; мать прокричала однажды ночью - в этом городе нельзя жить! - и вернулась в страну, которую прокляла, и умерла в блочном доме. А в чайной лавочке веет розами... Скажите, кому нужен букет чайных роз у старинного кассового аппарата с бронзовою русалкой? Неужели никто не купит чая без только что срезанных цветов? А на полках мореного дуба - коробки и коробочки, жестяные и лакированные, китайские и цейлонские, с ароматами лотоса и какой-то мандрагоры, с материка и Океании, фарфоровые чайницы и алые фунтики рождественского чая, перевязанные ленточками. И если заварить щепотку такого чая в кузнецовской кружке, оставшейся от негодующей матери, заварить и выпить, язык сладко жжет корицей. Как мирно глядят окна чужого дома, веками мирного и чужого. За занавесками, приспущенными флагами чужого государства, вечерами угадываются фигуры людей, которые в строгой очередности и всегда по одному он встречает утром, когда ведет на прогулку свою крапчатую собаку, а они целую свору низкорослых и страстных биглей. Он церемонно кланяется даме в охотничьих сапогах, улыбается юнцу, прихотливо меняющему газовые шарфы, едва успевает махнуть рукой херувиму в юбках, пролетающему на велосипеде. Тогда бигли мчатся с лаем и визгом, а их крепкие пятнистые зады возбужденно задраны. И он медлит шаги заранее, когда выходит, вероятно, общий дедушка и патриарх: иссохший мотылек с детскими глазами, и пока собаки, пофыркивая, обнюхивают хозяев и друг друга, услышать: все прекрасно, Слава Богу! - и повторить как эхо - слава Богу, все прекрасно! Так отчего нельзя жить? Что стоит в тишине между двумя комнатами - его мастерской, куда спускаешься по железной лестнице и думаешь: в подвал, в погреб, в преисподнюю, а там окно в сад, с утра до ночи, с ночи до утра тяжело, отчаянно он бросает краски на холст или корпит у гравировального станка, и город привык к его смурному взгляду из-под век и джинсам, заляпанным масляной краской (но она не привыкнет, никак не привыкнет!), и ее высокой светелкой, где стрекот компьютера и она, щебетунья, с узкими глазами и прямым носиком птицы, а губы подвижницы и монахини, если бы не их лукавый изгиб вверх, говорящий, что знает, давно знает то, что медленно открывается ему в тишине, когда они оба трудолюбиво и стойко расставляют свои сети на пустынном берегу... А море приливает и идет в отлив, их дом смотрит на реку, гавань и море. У нее - из добропорядочного и высокого гнезда - достало средств, чтобы это был дом не в рассрочку, а сразу и навсегда, и грамота, прилагавшаяся к купчей, свидетельствует, как старинен дом, и как давно он стоит на земле у моря, и что дом нельзя перестроить, нельзя переложить кирпичи без ведома муниципалитета, потому что, если изменить один дом в городе, может измениться весь город... Но в доме так много места для двоих - для него и нее, для троих - и еще дочери, для четверых - и еще собаки с шелковою шерстью на загривке и лапах. Щенком ее взяли в приюте: почти спаниель, морда чуть шире, зато глаза - спелые сливы. Когда море отступает, и песок под ногами застыл как терка, и раковины горят ультрамарином, можно бесконечно идти по твердому, обнажившемуся дну и нюхать водоросли, оставленные океаном, а когда море опять двинется к городу шагать к берегу за бегущей впереди собакой. От ветра стынет спина, но так ярко зажигаются огни прекрасного города, в котором нельзя жить, так покойно просидеть весь вечер одному в пабе, где лавки из дерева и картинки с парусными судами, а за стойкой еще одна комната, она кажется сперва отражением этой, но потом понимаешь, что не ты, а другой сидит у окна и ест яблочный пудинг после рыжего от колониальных приправ супа. Нет, это уж точно не ты. Безбородый гигант, стриженный как сноп, встает, берет кий и играет сам с собою, и непослушный этой стороне мира белобрысый хохолок на макушке вздрагивает перед каждым ударом, а твоя собака неподвижно глядит в камин, и глаза ее вспыхивают по-волчьи, когда она вместе с треском бильярдных шаров прядет ушами. Мы не знаем своей судьбы. И они, человек и собака, не знают: плетутся городской площадью, так похожей на декорацию классического балета, и выходят к автобану... А он всегда помнил, что автобаны прокладывал Гитлер. Гитлер дал работу рабочим, потому что строил бетонные дороги без светофоров и прямоугольные арки переходов над мчащимися с одинаковой скоростью встречными потоками машин-огней: белых и красных. Сердце обмирало перед этой аннигилирующей гонкой. Как плюс - минус. Как белые - красные. И покинутая страна рыбьей костью вставала в горле. Он ненавидел автобаны, потому что ненавидел Сталина и Гитлера, но без автобанов не было мира, в котором он теперь жил. ...Ночами он поднимался над сумасшедшими трассами, и они, сперва превращаясь в пунктирные линии трассирующих пуль, тонули, гасли в наступающем с востока сумраке облаков. Ему снился повторяющийся опасно сон, в котором был взлет, и нежная рука стюардессы, похожая на руку жены, протягивала горячую от сухого пара салфетку, и он послушно вытирал лицо и разрывал пластиковый пакет с махровыми носками и другой -с темными очками, чтобы спать. Спать во сне. Но он не понимал, кто подает ему так невещественно-определенные предметы, что видна метка авиакомпании по краю салфетки, стюардесса в небе, или она, спящая рядом. Во сне он летел туда, где давно наступила ночь. Сумрак становился еще темнее, когда начиналась та земля. Он узнавал ее по остановившемуся в груди вздоху и словно перед смертью - перед невозможностью выдохнуть и проснуться - тянулся к иллюминатору, а видел только плотные спины облаков. Горбясь облака ползли навстречу, и грозовые вспышки дрожали на них отблесками близкого пожара. Там, внизу, гремела гроза, озоновый ветер гнул деревья, мял листья, а здесь, в металлической сигаре, не хватало воздуха. Он задыхался в ремнях, и вдруг, освобождаясь от ремней и самолета, от боли и памяти, даже от собственного тела, свободный, с одним каменеющим глотком воздуха падал на горящие облака. И последнее

Назад 1 2 3 4 5 ... 7 Вперед
Перейти на страницу:
Прокомментировать
Подтвердите что вы не робот:*