Мария Голованивская - Почтальон
Обзор книги Мария Голованивская - Почтальон
Голованивская Мария
Почтальон
Голованивская Мария
Почтальон
Памяти Б.Р.
А почтальоном - особенно. Видишь: подъезжает на велосипеде к калитке, стучит костяшкой среднего пальца по промокшей зеленоватой центральной ее планке, не дожидаясь разрешения войти или просто звука голоса, означающего что угодно, скрипит несмазанными петлями, неспешно, в каком-то полутанце ступает по каменным серым плитам, которыми выложена тропинка к дому, на калитке надпись: "Осторожно! Злая собака!" - но он знает, что здесь давно уже нет никакой собаки, облезлый черный кобель сдох еще прошлой весной, и его зеленая с матовой черной крышей конура уже около года пустует, он медленно, как будто даже устало поднимается по ступенькам крыльца - их всего три-четыре, не больше, - опускает газеты в ящик, прибитый к входной двери, проходит по саду, заглядывает в окна...
Даже беглого взгляда достаточно, чтобы понять, что он не влюблен. Осенью он ходит в какой-то скукоженной синей куртке на буроватом искусственном, свалявшемся меху, впереди, на уровне груди - два алюминиевых кольца, мальчишкам объясняют, что эти кольца для того, чтобы прыгать с парашютом, летом, все лето подряд, и июнь, и июль, и август, он ходит в полинялой полосатой то ли майке, то ли тельняшке, проходя по саду, он кашляет, иногда сморкается, бросает окурки на посыпанные галькой дорожки сада, он барабанит в дверь, всякий раз пропихивает в замочную скважину усатое "есть кто?", потом, хлопнув крышкой ящика, уходит, точнее сказать, удаляется, улица, растянутая как фраза, пропадает куда-то, и видно, как он все уменьшается и уменьшается, превращаясь наконец в точку на воображаемой линии горизонта. Его тень немного отстает, не поспевает за ним, вытягивается и наподобие гигантской лужи простирается от дома до калитки, и потом он, совсем уже крошечный, поднимается от глаз вверх по двум темным пульсирующим коридорам в мозг, в мастерскую, пахнущую красками, заваленную чистыми и записанными холстами, многие из которых стоят лицом к стене, демонстрируя свои ровные тусклые спины с ярлычками, но кое-что еще красуется и ошарашивает прямо с порога: пурпурные объятия, петух в сизой тени, красное око висящего вниз головой кролика и почтальон, еще влажный и пахнущий, со своей вечной газетой, посреди хаоса на растопырившем ноги мольберте, назойливый, приходящий, уходящий, поднимающийся по ступенькам, а ты, как горло холода, боишься посмотреть на него в упор, взглянуть в его карие с белыми недописанными зрачками глаза, не влюблен, постоянен, неизбежен, как звук, как движение, как время.
Мы с тетушкой, вялой, увядшей, надкушенной, коротаем здесь, растягивая до бесконечности, день за днем, месяц за месяцем, выскакивающие друг из друга, как матрешки, в этом чудном доме на фоне волшебных гор, и оторванные листья календаря сродни использованным билетам, день прошел, заплати и оторви новый билетик. Сколько он стоит, Бог знает... Тетушка убирает со стола, стряхивает крошки на влажную красную ладонь. "Что думаешь дальше?" - бормочет она. Дальше вперед, дальше назад, пульсирует эхом в голове, дальше в осень, в прошлую, в позапрошлую, осень стоит за окном без летней крикливой вони, с ее вечным неслышным движением, с ее нежным шепотом на чужом языке. "О чем это она?" недоумевает тетушка, пряча глаза, мы пожимаем плечами и, обнявшись, идем наверх, всегда наверх, в сторону от времени, туда, куда никогда никто не заходит, особенно почтальон с его вечно вымазанными в глине сапогами. Где же он всякий раз бродит, если умудряется так вымазаться до ушей?
Псы. Подобно скандальному принцу датскому, всегда какой-нибудь облезлый, оставленный дожидаться у калитки, заводится со своим извечным: можно к вам на колени, леди? - псы часто следуют за ним, и когда за ним по пятам идет пес, он кажется особенно угрюмым, он никогда не гладит их и не разговаривает с ними, даже головы не поворачивает в их сторону, он привык к ним, как к собственной тени, но мы всегда должны были помнить, что там, за калиткой, ждет пес, обожающий - его, ненавидящий - нас, и пока он расхаживал здесь, по нашему с тетушкой саду, у нас была иллюзия безопасности, хотя какая это безопасность, если в твоем саду бродит чужой? Они никогда не ходили за ним подолгу, эти псы, через неделю, максимум через две, очередной пес отбивался и привязывался другой, так же бессмысленно, как предыдущий, надеявшийся на ласку и корм, так же бессмысленно таращившийся на чужих, силясь на лице, на своем шерстистом собачьем лице, изобразить злобу. Осторожно, злая собака! - было написано в их трогательных, обращенных на почтальона глазах, и всякий раз это кончалось ничем, пес у калитки начинал скулить, почтальон, злобно выругавшись, убирался восвояси, мы открывали дверь и выходили на воздух.
Время спутывалось, перепутывалось, как волосы, как слова, образуя каждый раз чудовищный колтун, который ни распутать, ни расчесать, только выстричь. С утра стройные ряды часов и минут казались незыблемыми, равными самим себе, отливали медью, оловом в дождь, золотом - когда было солнечно, но к вечеру все становилось неочевидным, сумерки, закат напоминали рассвет, и юный белокурый Феб на пару с девственной нежнейшей Авророй, казалось, примеряли как бы шутя полупьяные маски закатов, начинало даже казаться, что почтальон приходит среди ночи и виновато разводит руками, поскольку здесь еще не выходят ночные газеты, или, наоборот, приходит по нескольку раз в день, захламляя ящик номерами одной и той же газеты за одно и то же число. Цифры в каком-то умопомрачительном соитии наползали друг на друга, смешивались, почти вливались, и вдруг из восьмерки начинал безобразно торчать ящеречный хвост девятки, или двойка, облобызавшись с пятеркой, образовывала ущербное, рахитичное восемь. Так или иначе, все это продолжалось до тех пор, пока не появлялся на черном небе красавец месяц, который толстел и округлялся, превращаясь в красавицу луну, или не выпрыгивало однозначно круглое солнышко среднего рода, единственного числа, и тогда абсолютно слепые, глухие и немые электронные часы, прислушивающиеся исключительно к пульсации своей уже изрядно подсевшей батарейки, окончательно пропадали из поля зрения, и само небо указывало говорить или молчать, держать глаза открытыми или закрытыми.
Тетушка молчалива, беззвучна, и те редкие слова, которые произносит, она словно вынимает из ваты и потом, проговорив их одними губами, осторожно складывает назад в коробку, будто елочные игрушки, в коробку с жесткими краями, предохраняющими содержимое от ударов. Она никогда не заходит ко мне, только по утрам возникает ее темный контур на фоне матового стекла моей двери. В это время я уже никогда не сплю. Именно в это время, по утрам, в голове моей грохочет город с его пылью и хрипотцой, перегруженными помойками, бесконечно ползающей по улице человеческой размазней, истощенным воздухом, разговорами, разговорами, разговорами... Изредка посреди улицы, дома, на фоне ковыляющих мимо окон или автобусного бока вспыхивает вдруг чье-то лицо или спина, улыбка или рука, словно из белого гипса в рисовальном классе, и даже не важно - чьи, не вспомнить - чьи, понимаешь, что только очень знакомые, некогда подробно изученные глазами, но теперь уже снесенные наверх по темным пульсирующим коридорам в мастерскую, и большую часть времени они стоят там, повернутые изображением к стене, лишь иногда в утренние часы они разворачиваются, но совсем ненадолго, потому что если не они, то ты поворачиваешься к ним спиной.
Тебе нужен покой, напоминают улыбающиеся тетушкины глаза, ровное дыхание горячего молока, город больше не придет к тебе, если только однажды тебе не захочется снова его увидеть. Город. Города. Птицы на каменных головах. Парикмахерские и киоски. Киоскеры, киоскерши, продавцы, почтальоны. Тысячи почтальонов, и только у одного из них знакомое тебе лицо, и только с одним из них, однажды случайно встретившись, никак потом не можешь расстаться, боишься (кого? чего?), думаешь (о ком? о чем?), убегаешь (куда? зачем?). Сюда. Пусто. Только вот газеты еще приходят, естественно, приходят, прибегают, настигают, как псы жертву, или наоборот, возвращаются преданно к своему истинному хозяину. А вот и он, голубчик, не успеваешь даже толком подумать о нем, поймал под локоток зазевавшуюся тетушку и все рассказывает ей что-то о своей толстобрюхой супружнице, попотчевавшей его сегодня и тем и этим, и супцом и квасцом, и как он ее по заду хватил, накушамшись, и как она расхохоталась, что стены задрожали, последние истории, ситцевые, заношенные, потные, чужие.
Вынимаешь из головы кукол. Замурзанного неудачника Пьеро с лицом, грязным от слез, малахольную красотку Мальвину с длинными подрагивающими ресницами, опущенными краешками губ, всегда недовольную, капризную, писклявую, Буратино-умницу, деревянного придурка (кто там еще?), алчного Карабаса-Барабаса, отважного Комарика с маленьким фонариком, кота Базилио (ох уж этот Базилио!), рассаживаешь их веером вокруг кровати и в себя прийти не можешь от удивления, что у всех у них твое лицо. И это, и это, и это... неужели я, я, я, а они под твое недоумение, взявшись за руки, пляшут и кланяются тебе, подмигивают твоим же глазом, такие милые, такие дорогие, такие нежные, и сил нет, нарядившись в черное и бархатное, пытаться разорвать их круг, вырваться за его пределы, обращаясь к зрителям с заветным: "Быть или...", к зрителям, позевывающим и равнодушным, или притихшим в темноте у твоих ног. Так вот, вынимаешь из себя тряпичных героев и складываешь их, пока не отвлечет твое внимание какая-нибудь яркая бабочка или заглянувший в окно цветок.