Эльза Триоле - Великое никогда
Лиза, стоя у балконной двери, смотрела на Париж…
— Ты не собираешься продавать ваш дом в Сене-и-Уазе? — спросила она, не оборачиваясь.
— Нет… А что? Он мне нравится. Иди, а то блинчики остынут.
Лиза утерла глаза носовым платочком, зажатым в кулаке, и села перед тарелкой с блинчиками.
— Превосходные, — заметила она. — А я думала, что слишком много воспоминаний… Я бы его у тебя купила.
— Воспоминания — они повсюду. Даже в воздухе. Однако нельзя же не дышать.
— Верно. Ты тоже воспоминание! От них не отделаешься. Я бы его у тебя купила.
Противная эта Лиза. Но Мадлена сдержалась и ответила:
— Я не хочу отделываться от воспоминаний. Хочу жить с ними.
Мари подала кофе. Все эти три женщины делали те самые жесты, что делают люди, когда обедают, когда им приносят кофе. Для того чтобы лучше представить себе всех трех, быть может, следует напомнить, какова комната, что обои здесь белые по белому, занавеси белые, за окном Париж? Чтобы лучше представить себе их, надо ли описывать каждую безделушку, слоновую кость на полках и на камине, белизну пушистого ковра, лампы, серебристую подкладку абажуров? Надо ли повторять, что Режису приходилось работать в их белой комнате, напоминать еще раз, что Мадлена выселяла его отсюда, когда принимала гостей?.. Напоминать о смехе, которым гости встретили обстриженного подо льва пуделя? Говорить о Режисе? О том, что здесь от него осталось?
— А знаешь, эти связки бумаг на полу уродуют комнату, нельзя ли их куда-нибудь убрать? — сказала Лиза.
Мадлена покачала головой:
— Прежде надо с ними кончить. Ты же понимаешь, мне придется перевезти эти архивы в деревню. Хотя и там бумаг полно. Слава богу, хоть чердак большой.
— Ну, а потом?
— Что потом?
— Что ты будешь с этим делать?
— Ничего не буду! А что я, по-твоему, должна делать? Пока разбираем… Это работа нелегкая.
Надо ли говорить здесь о том, что думали они обе, запивая блинчики кофе? Или предоставить это воображению читателя? В реальной жизни мы не знаем, о чем думают люди, мы можем только вообразить это. И даже когда они говорят, о чем думают, они могут выразить словами лишь ничтожно малую часть того, что хотели сказать… Любое «нет», в сущности, не «нет», любое «да» — не полностью «да». «Вы убили этого человека?» — «Нет!» Это может означать: «Нет, я его не убивал. Но почему вы меня об этом спрашиваете? Мне ужасно страшно». Или: «Его смерть привела меня в такое отчаяние, что все прочее мне безразлично». Или: «Да, я его убил, но не признаюсь в убийстве». Не бывает чистого «нет» — оно всегда подается под неким соусом. А что делает романист? Это зависит от обстоятельств. И от эпохи. Уходит время, и вместе с ним уходят романы, которые не соответствуют мерке нового времени. Кстати, следовало бы проставлять в уголке книги ее масштабы, как это делается на архитектурном плане или на географической карте. Миллиметр вместо метра — бесконечно малое вместо бесконечно большого. Вот что позволило бы представить себе каждую описываемую вещь в натуральную величину. На планах и картах есть также условные обозначения: вода — синяя, леса — зеленые, граница — пунктиром… Универсальный язык. Все, вместе взятое, помогло бы нам представить пейзаж, написанный с птичьего полета, дать, к примеру, представление о пространстве и о том, что оно несет на своем горбу: континенты — дело рук природы или границы — дело рук человеческих. Но как кодируется время? Как расшифровать этот код? Часы — это всего лишь уловка человека… Кто-то из поэтов предложил взять за меру времени биение сердца. Человеческое сердце — маятник мира. Он ждал ее у вокзала в течение пяти тысяч двухсот тридцати трех ударов…
Мера времени в романе, который печатается кусками, — продолжение следует… продолжение следует… Он не должен иметь ни начала, ни конца, ни возможности быть измеренным. Обычно романист шествует в грубых своих сапожищах и из того, что происходит вокруг, выковыривает маленький кусочек чего-нибудь. Чего-нибудь, что существовало до нас, будет существовать после нас, что составляет часть целого. Даже смерть — и та ничего не останавливает. Скелет, материя, бывшая мозгом, прах — каково же продолжение всего этого? Не обидно ли, что, рождаясь, мы не знаем, продолжением чего являемся? После провала в яму наркоза «это» возвращается, после провала в могильную яму приходится все переучивать заново, тем более что вы — уже не вы…
— Значит, продавать не хочешь?
— Даже не думаю! Я не сентиментальна, не склонна к суевериям, но я купила дом на свой первый большой заработок в обойной фирме, ну и…
— Разве ты купила его на свои деньги? А я и не знала.
Лиза поднялась. Глаза у нее были растерянные.
— Мадлена, я никак не могу прийти в себя, — начала она. — Как ты можешь? Значит, ты его не любила? Но если даже ты его не любила… Тебе не страшно?
Мадлена отвернулась.
— Я не из трусих. В деревне я ночую совсем одна…
— Значит, если ты спишь не одна — это не потому, что боишься?
Только Лиза умела быть такой противной.
— Нет, не потому, что я боюсь. И при жизни Режиса я там часто спала одна.
— Ах, при жизни… — Лиза побледнела… — При жизни… При жизни… Ты слишком закармливаешь гостей. Если разрешишь, я прилягу на минутку… Но только не в спальне. Я не ты, мне он все время видится…
— Спальня… Там ничего не тронуто. Я сплю в своем кабинете. Ложись здесь. А я, извини, я вынуждена уйти.
Лиза растянулась на белой кушетке. Черная, такая огромная, что заняла всю кушетку, будто разлеглась лошадь. Мадлена быстро вышла из комнаты.
У нее было свидание с Бернаром на его холостяцкой квартире — в гарсоньерке. Гарсоньерка — странное слово, понятие, уже выброшенное на свалку. Место, где мужчина-холостяк или не холостяк принимал женщину, которая не была его женой, и принимал, чтобы заниматься с ней любовью. Было это в эпоху адюльтеров, когда дамы, идя на тайное свидание, надевали густую вуалетку. А теперь Мадлена шла к любовнику с поднятым забралом, и, хотя они занимались любовью в комнате Бернара, его студенческая комната от этого гарсоньеркой не становилась. Впрочем, они скоро переедут в деревню, в дом Мадлены, который Лиза хотела у нее купить. Они решили жить там: начался сезон охоты и архивы Режиса ждали на чердаке.
Тишина, даже тишина может быть совсем особой — отягощенной умолчаниями.
Вокруг дома Мадлены, одиноко стоявшего на самой вершине каменистого пригорка, царила тишина, и только время от времени она рушилась под порывами ветра. Странно все-таки: ветер взял себе в привычку играть своей силой, шириться опадать, никогда по-настоящему не затихая. Да, он как огонь. Странная это была тишина — застывшая между двух взмахов помела, грозно вздымающего ветви, снег, песок… Ивы на дороге, круто подымающейся к дому, волочили по земле свои растрепанные пряди волос; там, повыше, сосны сгибались в дугу, ветки касались земли мохнатыми ладонями, кусты, переплетая свои тоненькие рыбьи скелетики, цеплялись друг за друга колючками. Вот мы и дождались зимы. Первой зимы после смерти Режиса. Первой зимы, когда они спят вместе.
Очевидно, на самой вершине пригорка стоял некогда феодальный замок, от которого не осталось ничего, кроме выщербленных временем укреплений, да при входе во владение Мадлены, без калитки и решеток, еще высилась средневековая башня, растерявшая половину своих камней. Какой-то норвежец в свое время приобрел этот каменистый пригорок и на месте бывшего замка построил деревянный дом — возможно, чтобы создать себе иллюзию родного края. Кругом были скалы и вид необъятный, как море, но то, что в хорошую погоду вырисовывалось на горизонте, отделенное пятьюдесятью километрами суши, вполне могло быть тенью Парижа. Норвежец, великий путешественник и любитель флоры, посадил по всему пригорку разные породы деревьев, но департамент Сены-и-Уазы не признал ничего, кроме пиний, которые со временем стали мощными красавицами, колючего кустарника да папоротника. Вокруг дома царила чисто нордическая нагота. Одни только пинии, распускавшие над пригорком свои черные зонты, а еще выше — небо.
Чудовищный хаос, царивший в комнате, освещенной лишь пламенем камина, казался еще невообразимее из-за этого зловещего полумрака. Бернар поднялся с подушки, брошенной прямо на пол перед камином, и подошел к валявшимся в углу сапогам, из-под которых на паркет натекла струйка растаявшего снега. Одно ружье лежало поперек стола, другие стояли в козлах. По обе стороны широкого камина охапки дров покорно ждали сожжения. Бронзовый юноша с крылышками за спиной держал в руке факел, он был включен, этот факел, но лампочка горела тускло-красным светом — ток здесь был с норовом. Кресла, обитые одни— кожей, другие — тканью, стояли как попало, друг против друга, спинка к спинке, бок о бок, и на них валялись меховые вещи, непромокаемые плащи, одеяла— всё брошенное вперемежку. На столе чуть Поблескивали стаканы и тарелки… Ковры лежали вкось и вкривь. Можно было подумать, что в доме живет целый табор, а не одна Мадлена с Бернаром, комната походила на охотничий павильон после облавы на волков или на медведя, на разбойничий притон, на склад мебели…