Стефан Цвейг - Вчерашний мир
В конечном счете мне было дано больше, безмерно больше, чем я ожидал или надеялся достичь. Поприще, на котором я желал воспитать и выразить свою душу - поэтическая, литературная работа, - принесло плоды, о которых я и помыслить не мог даже в самых смелых отроческих мечтах.
Лежавшая передо мной отпечатанная к моему пятидесятилетию библиография - подарок от издательства "Инзель" - упоминала мои книги, вышедшие на всех языках мира, и сама была книгой; ни один язык не был пропущен - ни болгарский, ни финский, ни португальский, ни армянский, ни китайский, ни маратхи. Мои слова и мысли устремились к людям в знаках для слепых, в стенографических значках, на самых экзотических алфавитах и диалектах, мое существование вышло далеко за пределы моего собственного "я".
Я завоевал дружеское расположение некоторых из лучших людей нашего времени, наслаждался блистательнейшими зрелищами; мне было дано вкусить радость общения с вечными городами, бессмертными книгами и прекраснейшими пейзажами Земли. Я сохранил свободу, не зависел от службы и профессии, моя работа была мне в радость, и мало того - она доставляла радость другим!
Чего же мне было теперь бояться?
Вот стоят мои книги - разве кому под силу их уничтожить? - так, ни о чем не догадываясь, рассуждал я тогда.
Вот мой дом - разве может кто-либо прогнать меня отсюда? Вот мои друзья - разве могу я когда-нибудь потерять их? Я без страха думал о смерти, о болезни, но не мог вообразить и сотой доли того, что мне еще предстоит пережить: что мне придется бездомным, затравленным изгнанником скитаться из одной страны в другую; по морям и океанам; что мои книги будут сожжены, запрещены и объявлены вне закона; что на моем имени Германия поставит клеймо преступника и лица тех самых друзей, чьи письма и телеграммы лежали на столе передо мной, будут бледнеть при случайной встрече. Мне и в голову не приходило, что все достигнутое тридцати-сорокалетними усилиями, можно перечеркнуть, что вся эта жизнь, такая удобная, прочная, казавшаяся мне такой незыблемой, может пойти прахом и что я, почти достигнув вершины, буду принужден опять начинать все сначала - с почти растраченными уже силами и разбитым сердцем.
Да и впрямь, не такой это был день, чтобы воображать разные невозможные нелепости. Я мог радоваться. Я любил свою работу и потому любил жизнь. Мне не надо было думать о пропитании: даже если бы я больше не написал ни строчки, мои книги прокормили бы меня. Казалось, что я всего достиг и подчинил себе судьбу. Вера в себя, с которой я вышел из отчего дома и которую утратил в годы войны, благодаря моим усилиям была обретена вновь. Чего мне было еще желать?
Но удивительно - именно то, что мне в этот час нечего было пожелать себе, наполняло душу странным беспокойством. Так ли уж было хорошо в самом деле, вопрошал меня некий внутренний голос, если твоя жизнь и далее пойдет по-прежнему - столь же спокойно, упорядоченно, выгодно, удобно, без новых усилий и испытаний! Разве это привилегированное, застрахованное от всех бед существование не чуждо тебе, не чуждо самому главному в тебе?
Я расхаживал по дому, погруженный в размышления. Эти годы мне жилось хорошо и как раз так, как я хотел. Но неужели я так и буду всегда жить здесь, сидеть за этим самым письменным столом, писать книгу за книгой, а потом получать гонорар за гонораром, огражденный от всех случайностей, трудностей и опасностей, постепенно превращаясь в этакого солидного, знающего себе цену господина, которому остается лишь жить на проценты со своего имени и пожинать плоды трудов своих? Неужели вот так все и пойдет год за годом, до шестидесяти, до семидесяти - по прямой, избитой колее?
Не лучше ли было бы, мечталось мне еще, зажить как-то иначе, по-новому, так, чтобы стать тревожнее, упорнее, моложе ради новой и, возможно, еще более отчаянной борьбы? Ведь любому художнику извечно присуща таинственная двойственность; в безумных треволнениях жизни он алчет покоя, но дайте ему покой - и снова он тоскует по борьбе.
Вот и у меня в этот пятидесятый день рождения было в глубине души одно легкомысленное желание: стряслось бы что-нибудь такое, чтобы мне развязаться со всем этим незыблемым уютом и быть вынужденным начать сначала, а не просто продолжать начатое.
Может статься, это был страх старости, усталости, инерции? Или таинственный инстинкт, призывавший меня тогда к более суровой жизни - во имя внутреннего роста? Этого я не знаю.
Я не знаю этого. Ибо то, что поднималось во мне в тот необыкновенный час из потемок бессознательного, отнюдь не было ни отчетливым желанием, ни тем более порождением ума. Просто мелькнула беглая мысль - возможно, совсем и не моя, а пришедшая из неведомых мне глубин. Но загадочная сила, властвовавшая над моей жизнью, та неведомая сила, которая уже дала мне много такого, о чем я никогда и помыслить не смел, - она, должно быть, подслушала ее.
И вот она уже покорно подняла руку, чтобы разрушить мою жизнь до основания и заставить меня пойти по совершенно иному, более суровому, тернистому пути.
ГИТЛЕР INCIPIT 1
1 Наступает (лат.).
Непреложным законом истории остается тот факт, что современникам не дано распознать еще в истоках те важные движения, которые определяют их эпоху. Вот и я не могу припомнить, когда впервые услышал имя "Адольф Гитлер" - имя, о котором с некоторых пор мы вынуждены думать и произносить его ежедневно, а порой по тому или иному поводу даже ежеминутно, имя человека, который принес нашему миру несчастья больше, чем кто бы то ни было за всю историю. Во всяком случае, произошло это, вероятно, довольно рано, ибо наш Зальцбург был в известной степени соседом Мюнхена, находившегося всего в двух с половиной часах езды по железной дороге, так что его местные новости вскоре становились известны и нам. Знаю только, что однажды - точно дату не могу припомнить - оттуда приехал знакомый и пожаловался, что в Мюнхене опять неспокойно. В частности, там объявился некий оголтелый горлопан по имени Гитлер, который устраивает сборища с дикими потасовками и совершенно нагло подстрекает против республики и евреев. Имя это мне ничего не говорило и тут же забылось. Оно меня не интересовало. Сколько их - сегодня уже бесследно исчезнувших из памяти имен крикунов и скандалистов - всплывало тогда в дезорганизованной Германии, чтобы тут же вновь навсегда исчезнуть. Сотни мелких пузырей беспорядочно всплывали во всеобщем брожении и, не успев лопнуть, не оставляли после себя ничего, кроме дурного запаха, который явно выдавал скрытый процесс гниения в еще открытой ране Германии. Как-то на глаза мне попалась и газетка этого нового национал-социалистского движения "Мисбахер анцайгер", из которой позднее выросла "Фёлькишер беобахтер". Но Мисбах был всего лишь крохотной деревушкой, а газетка такой примитивной. Кого она могла тронуть? И вдруг в соседних пограничных городках Рейхенхалле и Берхтесгадене, где я бывал почти еженедельно, объявились небольшие, но растущие отряды молодых парней в сапогах с отворотами и коричневых рубашках, с кричащего цвета повязкой со свастикой на рукаве. Они устраивали сборища и массовые шествия, парадным шагом маршировали по улицам с песнями и хором скандировали; оклеивали стены огромными плакатами, марали их свастиками; тогда я впервые осознал, что за этими так неожиданно возникающими бандами должны стоять финансовые и другие влиятельные силы. Одному Гитлеру, который в те времена разглагольствовал лишь в баварских пивных, судя по всему, вряд ли удалось бы создать из тысяч этих молодых парней такую дорогостоящую машину. Нужны были более крепкие руки, чтобы подтолкнуть это новое "движение". Ибо форма была с иголочки, "штурмовые отряды", которые направлялись то в один город, то в другой, имели в своем распоряжении - разве не удивительно? - совершенно новые автомобили, мотоциклы и грузовики, и это во времена всеобщей бедности, когда ветераны войны ходили в изношенной до дыр форме. Кроме того, было очевидным, что тактике этих молодых людей обучали - или, как говорили в то время, "дисциплинировали по-военному" - профессиональные военные, что это сам рейхсвер, на тайной службе которого Гитлер давно уже состоял шпиком, регулярно муштровал здесь добровольно поставляемый ему материал. Вскоре мне случайно довелось увидеть одно из этих запланированных "боевых действий". В пограничный городок, в котором самым мирным образом проходило собрание социал-демократов, внезапно ворвались четыре грузовика, каждый битком набит нацистскими выкормышами, вооруженными резиновыми дубинками, и точно так же, как я это видел на площади Святого Марка в Венеции, своей стремительностью они застали неподготовленных людей врасплох. Это был тот же, перенятый у итальянских фашистов, метод, только еще более по-военному отточенный и доведенный в мелочах до совершенства истинно по-немецки. По свистку штурмовики, молниеносно спрыгнув с машин, обрушили свои резиновые дубинки на каждого, кто оказался на их пути, и, прежде чем смогла вмешаться полиция или подоспеть рабочие, вновь вспрыгнули на машины и умчались восвояси. Что меня поразило, так это отработанная техника этой выгрузки-погрузки, которая всякий раз происходила по одному лишь резкому свистку главаря банды. Было видно, что любой парень каждым своим мускулом и нервом знал заранее, как и у какого колеса автомашины и в каком именно месте ему следует выпрыгнуть, чтобы не помешать другому, ставя тем самым под угрозу срыва всю операцию. Это была отнюдь не личная сноровка - каждый из этих приемов, несомненно, отрабатывался десятки, а быть может, и сотни раз в казармах и на учебных плацах. С самого начала - это было ясно с первого взгляда - отряд готовился для нападения, насилия и террора.