Иван Лазутин - В огне повенчанные. Рассказы
— Ну как, лады? — На глазах у Григория майор острым морским кортиком срезал ноготь на правом мизинце. — Целый месяц растил в госпитале. Даже жалко. А людей, как вижу, раздражает.
— У меня просьба, товарищ майор. Со мной из окружения вышли три солдата. За них я могу поручиться.
С этими ребятами можно идти за «языком» хоть в преисподнюю.
— Их фамилии?
Казаринов назвал фамилии Иванникова, Богрова и Вакуленко.
Майор записал фамилии и пообещал передать просьбу Казаринова начальнику разведотдела штаба.
Неожиданно в коридоре послышался пронзительный женский крик:
— Пустите!.. Пустите!.. Там умирают трое наших. Тяжело ранены!.. Нужна санитарная машина!.. Они истекают кровью…
Женщина вне очереди прорвалась к майору, в ожидании приема к которому томилось около двух десятков офицеров, вышедших из окружения и потерявших связь со своими частями.
— Товарищ командир!.. Наши люди попали под бомбежку! Три наших «калибровца» тяжело ранены… Перевязку им сделали, а в госпиталь не везут!.. Они же погибнут!.. Иванов ранен в живот… — Пересохшие губы на пепельно-сером лице женщины слипались, голос ее дрожал, на сером ватнике, вымазанном желтой глиной, темнели бурые пятна крови. На огромные кирзовые сапоги, в которые была обута женщина, налипли ошметки глины.
Майор позвонил в медсанбат и попросил срочно подослать к военкомату машину с санитарами.
Когда женщина ушла, майор доверительно сообщил Казаринову, что на можайском направлении из резерва Ставки формируется новая армия и что дивизия и корпуса этой армии идут из Сибири, с Урала, из Москвы…
— Есть основания полагать, что основной удар группы армий «Центр» будет нанесен на Можайском рубеже обороны. К Можайску подтягивается пока одна дивизия. По всей вероятности, вам придется воевать в ней.
— Что это за дивизия?
— Тридцать вторая Краснознаменная Дальневосточная, под командованием полковника Полосухина. Первые эшелоны дивизии уже начали выгружаться и походным порядком идут к Можайскому рубежу обороны. Головной эшелон со штабом дивизии уже выгрузился в Можайске.
— Какое назначение я могу получить в этой дивизии? — спросил Григорий.
— Я уже сказал вам: буду рекомендовать вас в разведку, — Майор встал и пожал Казаринову руку. — Нам с вами повезло, лейтенант. Я только что вышел из госпиталя, а вы из вяземского ада… И сразу вливаемся в легендарную дивизию. Так что если придется стоять, то будем стоять, как стояла эта дивизия у озера Хасан. А сейчас — вот моя записка к начальнику разведотдела штаба армии.
— Понял вас, товарищ майор. Спасибо за доверие. А как поступите с солдатами, о которых я вас просил?
— Этот вопрос решайте с начальником разведотдела. Солдатами занимаюсь не я. — Майор посмотрел на список, лежавший перед ним. — Пригласите ко мне капитана Бурова.
Григории вышел из кабинета майора и, поймав на себе взгляды усталых и измученных людей, ожидающих очереди, выкрикнул:
— Капитан Буров! К майору!
В углу коридора, тяжело опершись ладонями о колени, поднялся высокий худой капитан. Неторопливо заплевав самокрутку и расправив под ремнем шинель, он решительно шагнул к кабинету майора.
ГЛАВА XXXIV
Воспользовавшись ночным затишьем, Григорий решил продолжить записи, которые он начал вести с того дня, когда они оставили левый берег Березины. Что толкнуло его к этому занятию — он еще сам не отдавал себе отчета, но чувствовал облегчение, когда на бумаге разговаривал сам с собой и с Галиной. Все чаще это чувство необходимости душевной исповеди заставляло его уединиться, чтобы записать несколько строк в толстом блокноте с клеенчатыми корками.
Записывал названия сел и городов, которые пришлось оборонять. Отмечал места гибели своих батарейцев, координаты их захоронения, с тем чтобы, когда отступление кончится и фронт стабилизируется, сообщить при первой же возможности их родным. Посылать горестные вести в дни, когда велись эти записи, не имело никакого смысла: почтовая связь в прифронтовой полосе была парализована настолько, что письма на восток в некоторых местах шли медленнее, чем перемещалась в этом же направлении линия фронта.
Первая запись на первой странице обжигала Григория всякий раз, как только он раскрывал блокнот. Он сделал ее при лунном свете на окраине села Марьинское, когда смертельно усталые батарейцы спали крепким сном под открытым небом, а его мучила бессонница. Примостившись у лафета орудия, вокруг которого спали солдаты расчета Серебрякова, Казаринов открыл блокнот и, напряженно вглядываясь в тускло-серый лист бумаги, вывел простым карандашом:
«Галя!.. Я хочу с тобой говорить… Мне очень тяжело… Помнишь, там, под нашей ивой, всего два месяца назад, мы загадали: что бы с нами ни случилось, куда бы ни забросила нас судьба — в день своего пятидесятилетия, на рассвете, мы придем на кручу Днепра к нашей иве. Ты еще тогда спросила: «А ты не разлюбишь меня старую, пятидесятилетнюю?» И я ответил тебе: «Мы никогда не будем старыми».
Очень тяжелые идут бои, Галчонок. Из моей батареи осталась треть личного состава…»
Григорий перечитал эту запись и почувствовал давящую боль в груди, которая всякий раз, когда он читал эти строки, горячей удушливой волной захлестывала грудь, подступала к горлу…
Десять дней назад, почти сразу же после выхода из окружения, как только принял разведроту, Григорий написал письмо деду. Ответа все еще не было. А пора бы. Кое-кто из его разведчиков уже получил письма из дому. Забеспокоился. Грешным делом, вчера выкроил полчаса, когда был в штабе армии, и заскочил в местную районную библиотеку. Просмотрел все последние страницы подшивки «Правды» начиная с июня. Некролога на академика Казаринова не было. Значит, жив. Решил написать деду еще: кто знает, может быть, первое письмо затерялось.
Примостившись у «люстры», Григорий поудобнее закутался в полушубок, наброшенный на плечи, и склонился над блокнотом.
«Дорогой дедушка!
Пишу тебе второе письмо после того, как вышел из окружения. На первое письмо ответа еще не получил. Я уже писал тебе о гибели Галины. Произошло это на моих глазах. Могилой ей стал Днепр-батюшка. Писать подробности нет сил. Если суждено будет свидеться — расскажу.
Как ты уже знаешь из газет и из сводок Совинформбюро, на нашем рубеже идут жестокие бои. Я пока жив и здоров. Командую ротон разведчиков. С болью в сердце по приказу свыше нам пришлось оставить знаменитое поле русской славы. Если бы не приказ свыше, все бы мы, но задумываясь, сложили свои головы на этом поле. Сейчас я от тебя совсем недалеко, в часе езды на твоем ЗИСе. Но знаю, что думать сейчас о встрече — просто смешно.
Сейчас глубокая ночь. Мои солдаты спят глубоким сном. Блиндаж у нас надежный. Над головой три наката толстенных бревен, а на бревнах земли метра полтора.
Если хочешь представить меня, вообрази такую картину: по обледенелым ступеням ты спускаешься вниз, и перед тобой предстают не врата Тамерлана, а «дверь», которую ты вряд ли когда-нибудь открывал — грубая, вдвое-втрое сложенная промерзшая мешковина, обледеневшая снаружи и мокрая изнутри. Ты отодвинул немного этот тяжелый «полог» — и на тебя пахнуло плесенью (землянка сырая, со стен течет), потом, прогорклым запахом бийской махорки, смешанным с затхлостью шинельного сукна и неистребимой копотью блиндажной «люстры», сооруженной из старой гильзы сорокапятки…
Ты вошел в землянку и плотно прикрыл за собой дверь-полог. Если прикрыл кое-как, наспех, то в довершение ко всему на тебя хлынет поток брани дневального, которому велено беречь в блиндаже тепло и «не пущать его наружу», ибо белый свет не натопишь.
Слева, рядом со входом, в нише глиняной стены, чадит огниво. Это наш «камин». Хоть и не дворцовый, но греет. Дым, по идее, должен выходить наружу по стволу разбитой пушки. Из таких пушек, если их собрать по полям сражений, можно соорудить горы. Но он, проклятущий этот дым, почему-то не лезет в ствол пушки, а расстилается по блиндажу, но теплее от этого не становится. Если дрова сырые, горят плохо, мы делаем «допинг» — подкладываем в «камин» «макаронного» пороха, коим начиняются артиллерийские снаряды.
Справа, как войдешь, — «стол»: три толстенных, на попа поставленных чурбака. На одном из них наша блиндажная лампа. На этих чурбаках мы делим хлеб, тушенку, сахар… И когда восемнадцать холмиков «харча» рядками лежат на «столе», дневальный встает спиной к нему и, устремив взгляд в бесконечность, ждет вопроса ефрейтора Иванникова. Он у нас считается богом правосудия.
— Кому? — спрашивает Иванников и тычет своим желтым, прокуренным перстом в одну из паек.
— Иванову!.. — по-шамански вещает дневальный.
— Кому? — снова звучит вопрос Иванникова, и снова его указательный палец показывает на очередную пайку.