Макс Фриш - Штиллер
Так говорил господин Боненблуст.
Ставлю в немалую заслугу Юлике, что она все-таки покраснела, когда ввели старикашку из богадельни (так краснеет супруга, впуская в квартиру вызванных ею из психиатрической лечебницы молодцов со смирительной рубашкой). Впрочем, в первую минуту я принял его за разносчика и насторожился, только когда мой защитник придвинул ему кресло - преувеличенно вежливо, от стыда и неловкости; он все-таки не представлял себе, что получится так конфузно с этой очной ставкой; он только хотел добиться чуточки благоразумия, ведь такие очные ставки обычно действуют даже на самых закоренелых преступников. Все другие очные ставки пока не произвели на меня должного впечатления. Что еще оставалось моему защитнику? Кнобель усаживает старикашку в пыльную качалку, тот прямо млеет от восторга, от почтения перед законом, начальством, господином доктором и парижской танцовщицей. Я прослезился, узнав его, но - увы! - он этого не замечает. Он слабоумный. Я малодушно отворачиваюсь, хотя его вид не является неожиданностью для меня: тогда, ночью, в Бауэри, когда он попался мне на глаза, я тоже не был изумлен, я представлял его себе почти таким же. Теперь я слышу за своей спиной тонкий, старчески пронзительный голосишко:
- Так, так, вот ты и вернулся, так, так!
Он хихикает, и мой защитник вынужден призвать его к порядку; он просит старика сосредоточиться, уточнить, кто из присутствующих его предполагаемый сын. Снова хихиканье:
- Милый сынок вовсе не заботится обо мне, так, так!
Защитник спрашивает, узнает ли он меня.
- Так, так, - и снова хихиканье: - Взял и смылся, милый сынок, а когда в кои-то веки вернулся домой, ему и в голову не взбрело спросить, жив ли я еще, - славный сынок!..
Конечно, я поступил опрометчиво, не удержался.
- Хватит безобразничать! - с беспримерной наглостью заявил я. - Я не знаю тебя.
- Так, так, - хихикает он, - так, так.
- А теперь хватит! - закричал я, чувствуя себя невыносимо смешным в этой ужасной ситуации. В сознании полной своей беспомощности я хватаю первую подвернувшуюся мне под руку гипсовую фигурку - мне хочется их припугнуть, но вижу невозмутимое лицо прелестной Юлики, ее едва заметная усмешка выражает глубокую уверенность, что я, ее Штиллер, не решусь чем-нибудь запустить в нее; и действительно, я не решаюсь. Я отшвыриваю гипс куда-то в сторону, но сознание, что я смешон (тогда как прочие ведут себя подчеркнуто благопристойно), выводит меня из себя: я бросаю на пол еще какой-то предмет - гипсовую голову, но она, далеко откатившись, осталась целехонька. Я чувствую обморочную слабость, как в дурном сне, и снова изо всех сил бросаю ее об пол; защитник и Кнобель, ошеломленные, но вполне уверенные, что я "без вести пропавший господин Штиллер", не посягают на мое право разнести вдребезги хоть всю мою мастерскую. Лает только собачонка. Их ложное убеждение в том, что я по-прежнему автор этих несносных творений, парализует меня в такой степени, что мне уже не под силу сбрасывать с цоколей более грузные скульптуры, приходится довольствоваться изничтожением одних лишь мелочей. Шмякаясь об стены, большинство фигурок тут же рассыпается - к вящему моему восторгу. Но конфуз не за горами: я убеждаюсь, что моей ярости не хватит на то, чтобы все сокрушить, раскалываются только мелкие вещицы, большие же творения, которые мне не своротить, имеют все шансы превзойти долговечностью мою ярость. Присутствующие только и ждут моей капитуляции, но нет, я не снесу такого позора и потому продолжаю неистовствовать. Только бы не остановиться на полпути! Там, где это мне удается, я выбиваю из-под них подставки, но вскоре убеждаюсь, что таким путем не достигну цели. Ну и работенка! И никто не говорит ни слова, так они уверены, что мои силы вот-вот иссякнут. Только собачонка все не унимается. Но я весь во власти отчаянного тщеславия, запрещающего мне прекратить бессмысленную задачу: вдребезги разнести всю эту гипсовую дребедень, которую никто не подумает оплакивать, ей же, кажется, несть числа. И тут я, вооружившись железной скобой, раздробил или, на худой конец, невосстановимо изуродовал все гипсы. Оставалась еще бронза, ее не так-то уж много, но все же достаточно. Бронза была очень тяжела, о том, чтобы швырять ее, не могло быть и речи, но я счел себя обязанным покончить и с бронзой, с бронзой особенно! Я напрягся, поднял первую фигуру, но сразу уронил ее на пол. Я один хохотал над тем, что два, три, десять таких падений не нанесли ей ровно никакого ущерба, затем поволок ее к открытому окну. Вот тут они все же повскакали с мест. Еще бы! Они трепетали за чужие жизни там внизу, во дворе... Треск и грохот рифленого железа на крыше был для меня усладой. Меня снова объял восторг разрушения, сила восстановилась. Кнобель хотел было схватить меня за руки, но, боясь, что бронза угодит ему в ногу, отскочил и впредь уже держался на почтительном расстоянии. Невзирая на уговоры и увещевания, я сумел-таки еще раз дотащиться до окна с очередной бронзой. Гул, звон, рифленое железо так и загрохотало! Во дворе - рев встревоженных голосов, проклятья, треск, пальба! Обливаясь потом, я оглянулся в поисках новых жертв, распахнул шкаф, и за окно плавно полетела, описывая параболу, всякая мелочь, внизу забили тревогу, хотя сейчас летели только шпатели, эскизные альбомы, жестяные банки и тому подобная ерунда. Людей в мастерской я вообще перестал замечать, помнил только, что они при сем присутствуют, и пока я находил хоть какие-нибудь вещички - африканскую маску, бандерильи, кельтскую секиру, словом, что попало, лишь бы поощрить рифленое железо, - мне было хорошо. Нет, хорошо - не то слово. В этот момент я не боялся казаться смешным, я был самим собой, был собою доволен. Но этот счастливейший миг тут же стал самым жалким мигом моей жизни, как только на полках, подставках, цоколях уже не осталось ничего, что могло бы снова заставить рифленое железо зазвенеть, загудеть, загрохотать; он все-таки настал, этот жалкий миг, я не представлял себе, что последует за ним, ибо этот тихий, пустой миг был столь же преходящим, как все остальные, а значит, особенно жалким... Я обливался потом. Кнобель вышел, должно быть, спустился вниз, успокоить людей в слесарной мастерской, сообщить им, что бронзовый град прекратился. Я хотел улыбнуться, но улыбка не получилась, хотел засмеяться, но заметил, что смеюсь только я один, а я был слишком измучен, чтобы смеяться в одиночку. Только теперь я опять увидел Юлику, прелестную Юлику. Она заговорила первая:
- А дальше что?
Юлика сидит как сидела. Маленький фокс, которого я так обеспокоил, у нее на коленях, в надежном укрытии. По-моему, она не вставала в течение всего спектакля. Она даже не качает укоризненно головой, только смотрит на меня, как на человека, пролившего на скатерть вино или оплошно наступившего даме на трен вечернего платья. Простительно, хоть и очень неловко, но простительно. Я не верю своим глазам: ее лицо с неправдоподобно красивыми глазами по-прежнему невозмутимо, так невозмутимо, что я спрашиваю себя чего, собственно, я ожидал? Юлика только приглаживает рыжие свои волосы, но и это излишне, ведь она не меняла позы, волосы ее не растрепаны; я же разгорячен возней, взлохмаченный, потный, во взмокшей рубашке, с галстуком, сбившимся набок. Потому-то Юлика и приглаживает свои рыжие волосы - жест вполне понятный: она смущена. Не ждет ли она, что я извинюсь перед ней?
С лестницы доносятся громкие причитания, как видно, я ни в кого не попал - в противном случае водворилась бы тишина. Но люди негодуют и возмущаются - и с полным на то основанием. Юлика берет сигарету, я предлагаю огонь. Да, она совершенно права: "А дальше что?" Несколько секунд, еще с зажигалкой в руках, гляжу на мою Юлику, чувствую, что сейчас заплачу горькими слезами, упаду на колени, закрою лицо руками и не открою, пока она сама не откроет мое смешное, плачущее, уродливое лицо. Хотел бы заплакать, да не получается, слезы все как бы просочились вовнутрь, и я продолжаю стоять, невозмутимый, как она. Ее высокомерие (ее снисходительность) так несокрушимо и неизменно, она улыбается улыбкой победительницы, ничуть не повинной в том, что я, как всегда, терплю поражение, или, вернее, улыбкой матери, несмотря ни на что любящей своего неисправимого сына. Ее превосходство так безгранично, безмятежность так непостижима, невозмутимость так убийственна, неотзывчивость так идиотски бездонна; смотрю на нее изумленными глазами, точно вижу ее впервые. О, как же она хороша! Никогда это не забуду! Ее рыжеватые волосы, алебастровую кожу, ее девственные губы и эти глаза - не то синие, не то зеленые или вовсе лишенные цвета, такие большие, неправдоподобно красивые, чистые, ничего не выражающие, и тонкий нос с подвижными ноздрями и - ах! - это прелестное, маленькое ушко, эту породистую, высокую, гибкую шею и нежный ее голос! Нет, никогда не забуду! А как грациозна ее рука, когда она вот так сидит и курит! Одно мгновение мне кажется, что я схвачу ее за горло, стисну, задушу. Но и этого, разумеется, я не делаю... Возвращается Кнобель и докладывает защитнику о причиненных убытках.