Уильям Фолкнер - Город
- Пусть уезжают, пускай оба уезжают.
Неподалеку есть гряда холмов; надо объехать Семинари-Хилл, и выедешь прямо к ней: мягкая, неторопливая сельская дорога вскоре начинает подниматься на взгорье и дальше вливается в широкое шоссе, ведущее из Джефферсона в большой мир. И тут, обернувшись назад, видишь внизу под собой весь Йокнапатофский округ, в последнем свете гаснущего дня. Уже высыпали звезды, видно, как все новые вспыхивают среди тех, что уже горят холодным, тихим светом; день растворяется в сплошном бесконечном зеленом безмолвии от северо-запада к зениту. И все же кажется, что свет уходит не от земли, не снизу, не с земли течет он вспять, ввысь, в эту прохладную прозелень, а скорее собрался, слился, остановясь на миг в низинах на земле, так что светится сама земля, почва, и только густые купы деревьев темнеют, смутно и неподвижно выступая над ней.
И вдруг, словно по сигналу, светлячки - "жучки-огоньки", - как их зовут дети на Миссисипи, бесчисленные и неуемные, блуждая и безумствуя, начинают пульсировать во тьме; не ищут, не спрашивают, но сливаются в единый хор, словно тоненькие, неумолчные, неутомимые голоса, зовы, слова. И ты стоишь одиноким владыкой над итогом всей своей жизни в этом неустанном призрачном блистании. Под тобой - в сердце долины - Джефферсон, он источает вокруг себя робкое свечение, а дальше за ним, обнимая его, лежит вся округа, и дороги, разветвляясь, связывают ее с центром, как спицы, расходясь, связывают обод со втулкой колеса, и ты, в этот миг оторванный от всего, как сам господь бог, стоишь над колыбелью твоего рода, всех тех мужчин и женщин, что создали тебя, стоишь над историей и летописью твоего родного края, и она открывается перед тобою, проходит круг за кругом, словно рябь по живой воде, над твоим прошлым, что дремлет без снов; и ты высишься, бестревожный и недосягаемый, над этим сколком человеческих страстей и надежд и несчастий - над честолюбием, и страхом, вожделением и храбростью, над отречением и жалостью, честью, грехом и гордостью, - и все это непрочное, тленное, связано, опутано, пронизано, как паутиной, как тонкой стальной основой ткани, хищной алчностью человека, и все же устремлено к его мечтам.
И все они тут распростерты над тобой, прослоены, смешаны - нетленный костяк с легким прахом и призраками - вся плодородная аллювиальная пойма реки - земля старого Иссеттибеа, дикого вождя племени чикасо, с его неграми-невольниками, земля его племянника, по прозвищу "Судьба", который убийствами проложил себе дорогу к власти и, как говорила легенда (и вспоминали люди, а в моем детстве у нас еще жило несколько стариков, видевших все своими глазами), украл целый пароход и велел его весь целиком перетащить за одиннадцать миль внутрь страны, чтобы превратить его в дворец и придать еще больше величия своей персоне; жирный чернозем все так же вызывал в памяти уже угасающие, но гордые имена белых плантаторов, хотя бы мы, то есть я хотел сказать - они, и не владели плантациями: Сатпены и Сарторисы, Компсоны и Эдмундсы, Маккаслины, Бьючемы, Гренье, Хэбершемы и Холстоны, Стивенсы и де Спейны, генералы, губернаторы и судьи, воины (хотя бы только лейтенанты кубинской армии) и государственные деятели - удачливые и неудачливые, немудрящие политиканы и фантазеры, и просто неудачники, которые хватали, загребали, а потом промелькнули, исчезли, забылись их имена, их лица, все. А дальше шло бездорожье, почти что бестропье, - крутые горные склоны, где жили Маккаллемы и Гаури, Фрейзеры и Мьюры, со своими самогонными чанами, словно перенесенные сюда издалека, говорившие только на старогэльском, да и то немногословно, приехавшие из Кэллодена в Каролину, потом из Каролины в Йокнапатофу, по-прежнему немногословные, и хотя теперь они называли чаны "котлами", их самогон (даже я это помню) все еще звался "аскибо"; а дальше, за юго-восточной чертой горизонта, лежала Французова Балка, колыбель Уорнеров и муравейник, куда сползались с северо-запада Сноупсы.
И ты стоишь тут, старый человек, уже совсем седой (неважно, что твою седину называют преждевременной, ибо сама жизнь всегда преждевременна, оттого от нее так больно, так тревожно), и тебе скоро сорок, совсем мало лет осталось до сорока, - а снизу поднимается, тянется к тебе весенняя темень, бессонная темень, и хотя она сама сродни тьме, она отгоняет тьму, ибо тьма сродни малой смерти, что зовется сном. Ты посмотри, - хотя на западе уже угасла последняя прозелень и небосвод, в проколах звезд, раскрытой чашей плавно проходит над тобой, а последние зримые сгустки уже смыты с земли, - все же на ней осталось смутное мерцанье, и куда ни глянешь окрест, везде видишь их, смутных, как шепот: смутные, расплывчатые отблески цветущего шиповника, что возвращает заемный свет свету, как пламя призрачных свечей.
А ты, старый человек, стоишь, и к тебе поднимается, обволакивает, душит тебя весенняя тьма, населенная мириадами - пара за парой - тех, кто ищет не одиночества, а просто уединения, того уединения, что им ведено, создано для них весенней тьмою, весенней погодой, всей весной, про которую один из поэтов Америки, прекрасный поэт, женщина, и оттого всезнающая, сказала: "Девичья пора - юношам радость". И не о первом дне идет речь, не об утре в райском саду, ибо девичья пора и радость юношей - это итог всех дней: только однажды в юности чаша касается уст, и никогда более; коснется - и ты утолишь жажду, медля, отведаешь или единым духом осушишь чашу до дна в этот первый и единственный раз, хоть и это бывает преждевременно, слишком рано. В том-то и трагедия жизни, что она должна быть преждевременной, незавершенной и незавершаемой, для того чтобы называться жизнью: она должна опережать себя, обгонять себя, чтобы существовать, быть.
А сейчас поистине наступила та, последняя минута, когда еще можно было сделать выбор, решить: сказать или не сказать: "Почему именно я? Зачем мучить меня? Почему вы не оставите меня в покое? Почему я должен решать прав ли я и ваш муж просто жаждет крови вашего любовника, или прав Рэтлиф и вашему мужу плевать и на вас, и на свою честь, а нужен ему только банк де Спейна", - а городская площадь лежала пустынная, под четырьмя одинаковыми циферблатами часов на здании суда, показывавших без десяти десять, - на север и на юг, на восток и на запад, - совсем опустевшая, только тени молодой листвы, отброшенные светом фонарей, выгрызали мостовую, словно оставляя на камнях следы мелких зубов, и все лавки заперты, везде тишина, только вдали еще виднеются последние посетители кино, расходящиеся с последнего сеанса. Лучше бы она сама додумалась, чтобы мне не надо было говорить ей: "Пускай и в теперешних ваших затруднениях вам помогает Манфред де Спейн, ведь вы не поколебались тогда, восемнадцать лет назад, с его помощью потушить свой пожар. А может быть, вы заранее знаете, что сейчас он ничем не поможет, потому что банк - не женского рода, не одушевленное существо?"
И тут, разумеется, появился Отис Харкер.
- Добрый вечер, мистер Стивенс, - сказал он. - А я увидал вашу машину и понадеялся, вдруг это подъехали бандиты, грабить банк или почту, все-таки хоть маленькое развлечение.
- Оказывается, это всего-навсего обыкновенный юрист, - сказал я, - а от юристов развлечения не жди, от них одно горе, верно?
- Ну, я бы не совсем так сказал, - сказал он. - Во всяком случае, юристы, как видно, спать не собираются, так что если вы тут еще побудете, я проберусь потихоньку к себе, в участок, да прилягу на минутку, а вы тут последите за меня, как стрелки на часах ходят... - А сам на меня смотрит. Нет: не просто смотрит на меня: он меня изучает с почтением, как приличествует каждому "воспитанному" жителю Миссисипи, но скорее к моей седой голове, чем к моему сану, смотрит на меня не как на свое начальство: не то чтобы подобострастно, не то чтобы нагловато, а просто выжидая, рассчитывая.
- Если только...
- Ну, договаривайте же, - сказал я.
- Если только мистер Флем Сноупс и мистер Манфред де Спейн не побегут сейчас по площади, а старый Билл Уорнер - за ними, с револьвером.
- Доброй ночи, - сказал я, - может быть, мы сегодня больше не увидимся.
- Доброй ночи, - сказал он. - Я тут буду поблизости. Наверно, и не засну. Не хотелось бы, чтобы самому мистеру Баку пришлось вылазить из постели и ехать сюда, а я бы тут спал.
Видали? Ничего не поделаешь! И Отис Харкер туда же; ему платят деньги, чтобы он по ночам не спал, и, следовательно, днем он должен высыпаться у себя дома. Но, конечно, такого случая он не пропустит: он сам видел, как старик Уорнер в четыре утра проехал по площади к дому Флема Сноупса. Да, ничего не поделаешь: весь город официально говорит устами своего ночного полисмена; вся округа высказывается устами одного из своих мелких шутов: восемнадцать лет назад, когда Манфред де Спейн думал, что просто делит ложе с какой-то доступной сельской Лилит, он, в сущности, уже создавал настоящий озорной фольклор.
Но мне оставалось еще десять минут, а Отису нужно около получаса, чтобы "пройти дозором" вокруг хлопкоочистительной фабрики, компрессора и прилегающих зданий, и вернуться на площадь. Теперь я вспоминаю, что услышал запах сигарет, даже прежде чем повернул ручку двери, которую считал незапертой: ведь я сам специально вернулся и отпер дверь, и, все еще пытаясь повернуть ручку, я вдыхал запах табака, когда задвижка щелкнула изнутри, дверь распахнулась, и я увидел ее, на темном фоне комнаты, в смутном, слабом свете. Но я сразу разглядел ее волосы, понял, что она побывала в парикмахерской, хотя, по словам Мэгги, она ни разу туда не ходила; волосы у нее были, конечно, не подстрижены, даже не завиты, но что-то там с ними сделали, не знаю что, одно было ясно: что она побывала в парикмахерской.