Джон Чивер - Ангел на мосту
— Что с тобой, милая? — спросил я.
— Ничего, просто порою я сама себе кажусь персонажем какой-то телекомедии, — сказала она. — Понимаешь, я не урод, одеваюсь со вкусом, мои дети обаятельны и полны чувства юмора, но все время у меня это ужасное ощущение, будто я существую только в черно-белом и что меня можно в любую минуту выключить. Это-то и ужасно, что тебя могут вдруг взять и выключить.
Моя жена часто горюет о том, что горе ее недостаточно горько, и печалится оттого, что печали ее недостаточно печальны. Она оплакивает свои невзгоды за то, что они недостаточно сокрушительны, а когда я пытаюсь объяснить ей, что, быть может, самая ее грусть по поводу неполноценности ее грусти — новый оттенок в палитре человеческого страдания, она все равно не желает утешиться. Это верно, что порой мне приходит в голову мысль от нее уйти. Я могу представить себе жизнь без нее и без детей, я мог бы обойтись без привычного круга друзей и приятелей, но с газоном и цветником, но с жалюзи на веранде, которые я столько раз собственноручно чинил и красил, но с дорожкой, которую я сам выложил кирпичом, змейкой ползущей от боковой двери дома к кустам роз, которые я же и посадил, — со всем этим расстаться я бы не мог. Таким образом, хоть звенья, составляющие мою цепь, выкованы из масляной краски и дерна, они достаточно прочны, чтобы, удержать меня здесь до самой моей смерти. Впрочем, я был признателен жене за то, что она ощущала всю иллюзорность окружающего ее мира. Ведь и магазин на Двадцать седьмом шоссе, и гадюка, и записка в банке из-под крема для обуви — все это были создания чьей-то безудержной фантазии. По сравнению с ними самые дикие полеты моего воображения обретали плоскую буквальность записей в конторской книге. Мне нравилось играть с мыслью, что внешние проявления жизни обладают свойствами сновидения, в то время как в сновидениях мы обнаруживаем все достоинства упорядоченного и стабильного мира.
* * *Я вошел в дом и застал в кабинете женщину, которая приходит к нам убирать: она курила украденную у меня египетскую сигарету, склонившись над обрывками порванного письма, которые она выудила из корзинки для бумаг и пыталась соединить вновь.
Вечером мы с женой отправились обедать в Горибрукский клуб. Я просмотрел список членов клуба, не нашел в нем имени Нилса Югструма и стал гадать — повесился он или нет? Было бы из-за чего! Вечер прошел как обычно. Грейси Мастерс, единственная дочь миллионера, возглавлявшего похоронную фирму, танцевала с Пинки Таунсендом. Пинки был только что выпущен на поруки за пятьдесят тысяч долларов. Ему инкриминировались какие-то махинации на бирже, и, когда судья назвал сумму залога, Пинки извлек из кармана бумажник и выложил пятьдесят тысяч долларов. Я протанцевал несколько танцев с Милли Сэрклиф. Играли «Дождь», «Лунный свет на Ганге», «Когда красная малиновка скачет гоп-гоп-гоп», «Пять футов два дюйма и голубые глаза», «Ранним утром Каролина» и «Арабский шейх». Казалось, мы пляшем на могиле общественного порядка. Но если считать дух, царивший на вечере, за революционный, то где же новый день, где мир будущего? Оркестр исполнил «Лину из Палестины», «Я пускаю мыльные пузыри», «Луисвилль Лу», «Улыбки, улыбки» и снова «Малиновку гоп-гоп». Мы и в самом деле скакали как безумные, но я заметил, что оркестранты, вытряхивая из инструментов слюну, неодобрительно качали головой. Милли вернулась к своему столику, а я встал у дверей. Отчего, отчего, думал я, мое сердце сжимается всякий раз, когда люди расходятся по местам после танцев? Отчего мне становится так грустно, когда я вижу, как тень от скалы захватывает все большую и большую область песка и моря и публика начинает собирать свои разбросанные по пляжу вещи: полотенца, сумки, надувных крокодилов и купальные шапочки? А сердце мое и в самом деле сжимается при виде этих нетрагичных расставаний, словно это сама безмятежность жизни убывает у меня на глазах.
Как бесцеремонно, однако, обходится с нами время, лишая нас привилегий стороннего наблюдателя! Всего минуту назад мы наблюдали вон за той парочкой, болтающей на скверном французском языке в вестибюле отеля «Гранд Бретань» (Афины), а теперь, глядишь, эта парочка — мы сами! Кто-то занял наше место за пальмой, растущей из кадки, или укромный уголок, облюбованный нами в баре, и теперь мы сами на виду и должны искать новой точки, чтобы продолжать свои наблюдения. Я силился понять не цепь событий, а их сущность, это не поддающееся расшифровке столкновение случайностей, из которого возникают то восторг и экзальтация, то отчаяние. Чего мне хотелось — это дать моим сновидениям права гражданства в этом бессвязнейшем из миров. Все это, впрочем, ничуть не отразилось на моем настроении. До часу ночи я танцевал, пил и рассказывал анекдоты у стойки, а потом мы вернулись домой. Я включил телевизор, и реклама, как, впрочем, все в этот день, показалась мне ужасно забавной. Молодая женщина чрезвычайно интеллигентным голосом добивалась у зрителей, не беспокоит ли их запах мокрого меха. «Соболья накидка, стоившая вам пятьдесят тысяч долларов, попавши в проливной дождь, — утверждала девица, — способна издавать больше зловония, нежели старая гончая, прогнавшая лису по болоту. На свете нет ничего хуже запаха мокрой норки. Даже легкий туман, упав на каракуль, оппосум, виверру, куницу или какой-нибудь другой менее драгоценный и прочный мех, может вызвать зловоние, подобное тому, какое исходит из дурно вентилируемого помещения львов в зоопарке. Вы можете избежать конфуза и беспокойства, своевременно применив эликсиркол…»
Она явно принадлежала к миру сновидений, о чем я не преминул сообщить ей прежде, чем выключить телевизор. Затем, убаюканный лунным сиянием, я уснул и увидел во сне остров.
Со мною были еще какие-то люди, и мы как будто добрались до острова на парусной лодке. Помнится, лицо мое было загорелым, и, проведя ладонью вдоль подбородка, я ощутил трех- или четырехдневную щетину. Остров лежал где-то в Тихом океане. Пахло горелым растительным маслом — мы, должно быть, находились невдалеке от китайского побережья. Высадились мы после полудня, никаких особых дел у нас не было, и мы пошли шататься по городу. То ли армия наша стояла на этом острове, то ли здесь размещалась транзитная база, во всяком случае, вывески были написаны на языке, приближенно напоминающем английский. «Стрижут», — прочитал я на вывеске восточной цирюльни. Часто попадались витрины с выставленными муляжами бутылок с виски, причем на ярлыках значилось: «викки». От нечего делать мы забрели в местный музей. Там были луки со стрелами, примитивные приспособления для ловли рыбы, национальные маски и барабаны. Из музея мы прошествовали к ресторану и там заказали себе еду. Мне пришлось потрудиться, прежде чем я овладел местным наречием, но — удивительное дело! — у меня оказались какие-то элементарные познания, словно я изучал этот язык еще прежде, до того как приехал на остров. Явственно помню, как мне удалось составить связное предложение и произнести его подоспевшему официанту.
— Porpozec, ciebie nie prosze dorzanin albo zyolpocz ciwego, — сказал я.
Официант улыбнулся и сделал мне комплимент по поводу моих успехов в языке. Любопытно, что именно благодаря этому языку мне удалось и после пробуждения сохранить в памяти во всей их яркости и убедительности все остальные компоненты сна: и озаренный солнцем остров, и людей, его населяющих, и музей, в который мы ходили. Проснувшись, я с тоской вспоминал этих дружелюбных туземцев и весь неспешный уклад их жизни.
Воскресенье проскользнуло быстро и безмятежно за коктейлями. А ночью мне приснился другой сон. Мне снилось, будто я стою у окна моей спальни в коттедже, который мы иногда снимаем на лето в Нантаккете. Я любовался прекрасным изгибом берега, к югу от дома. На свете, вероятно, бывают и более великолепные пляжи, где линия берега причудливей, а песок белее, но, когда я гляжу на желтый песок Нантаккета и на дугу залива, мне кажется, что нужно только всмотреться получше, и нам вот-вот откроется нечто сокровенное. Небо было облачным, вода — серой. Неизвестно, каким образом, но я знал, что день воскресный. Дело было к вечеру, и из гостиницы доносился приятный звон посуды, говорящий о том, что люди уже собрались и сидят со своими семьями в старой столовой, обшитой шпунтовыми досками, и поглощают свой воскресный ужин. Вдруг на пляже возникла чья-то одинокая фигура — не то священника, не то епископа. В руках он держал епископский посох, на голове у него была митра, на плечах — риза, сутана и стихарь, словом, он был в полном облачении, как для обедни. Все эти одеяния были прошиты золотом и развевались на ветру. В вечереющем свете я не мог различить его черты и видел только, что у него не было ни бороды, ни усов. Заметив меня в окне, он поднял руку и воскликнул: «Porpozec, ciebie me prosze dorzanin albo zyolpocz ciwego» и поспешил дальше по песку, пользуясь своим посохом, как тростью, и немного путаясь в своих длинных одеждах. Он прошел мимо моего окна и исчез с глаз за скалой, пересекающей линию берега.