Вольфганг Борхерт - Рассказы
-- Эй ты, молочная бутылка. Ты знаешь, что ты молочная бутылка?
-- Нет, -- отвечает она, -- этого я до сих пор не знала.
Они оба смеются. Куда ему, он слишком молод, думает она. Да, она такая же, как все, думает он. Перед ее кожей его разбирает страх. Он старается не шевелить руками. Совсем еще ребенок, думает она. Все они такие, все такие, думает он. Он не знает, что делать со своими руками, лежащими на ее груди.
-- Тебе холодно, -- говорит он, -- холодно, да?
-- Это в середине-то мая? -- смеется она. -- В середине мая?
-- Что ж, -- говорит он, -- ночью не удивительно.
-- Но ведь май на дворе, -- говорит она, -- середина мая. Слышишь, кукушка кукует, тише ты, слушай, кукушка кукует, слушай же, не дыши так громко, слушай, слушай: кукушка! Вот опять. Раз, два, три, четыре, пять -все? Нет! Шесть, семь, восемь, слышишь? И еще девять, одиннадцать, да слушай же: ку-ку, ку-ку, ку-ку, ку-ку... Пивная бутылка, порожняя пивная бутылка, вот кто ты, -- тихонько говорит женщина. Говорит презрительно, но и по матерински, и шепотом. Потому что мужчина спит.
Утро настает. За гардинами сереет. Наверно, скоро четыре. И уже опять кукует кукушка. Женщина не спит. Наверху кто-то ходит. Загудела машинка для резки хлеба -- раз, два... четыре, пять раз. Заурчал водопровод. Шаги -- в сенях, на лестнице. Дверь скрипит. Жилец сверху в половине шестого должен быть на верфи. Похоже, что уже половина пятого. Велосипед на улице. Кругом все светло-серо и уже чуть розовеет. Светлая серость медленно сочится от окна сквозь гардины -- к столу, к спинке стула, к карнизу на потолке, к золотой раме, к Психее и к руке, сжатой в кулак. Утром в половине пятого еще в предрассветной серости спящий человек сжимает кулак. Светлая серость сочится из окна сквозь гардину на лицо, на часть лба, на ухо. Женщина не спит, наверно уже давно. И не движется. Но у мужчины с кулаком, сжатым во сне, голова тяжелая. Вчера она упала ей на грудь. Уже половина пятого. А мужчина лежит, как лежал с вечера. Худой, долговязый юноша с кулаком и тяжелой головой. Когда женщина осторожно пытается отодвинуть от своего плеча его голову, она дотрагивается до его лица. Оно мокро. Что у него за лицо, думает светло-серая женщина на рассвете о мужчине, который пролежал с ней всю ночь, всю ночь проспал, сжимая кулак, а теперь лицо у него мокрое. И что это за лицо в светлой серости утра? Мокрое, длинное, несчастное, одичалое лицо. Мягкое лицо, серо-одинокое, дурное и хорошее. Лицо. Женщина осторожно высвобождает плечо из-под его головы и опускает ее на подушку. Тут женщина видит его рот. Рот смотрит на нее. Что это за рот? А рот на нее смотрит. Смотрит, покуда у нее глаза не заволакиваются слезами.
-- Это же так просто, -- говорит рот, -- ничего тут особенного нет, все так просто! И не надо тебе снисходительно улыбаться, снисходительно и по-матерински. Перестань, говорят тебе, слышишь, не то я... я ведь все это знаю, перестань. Я знаю, мне надо было набросится на тебя вчера вечером, надо было искусать твои белые плечи и мягкое тело у бедер, надо было так тебя отделать, чтобы ты в угол забилась и там стонала от боли: "Еще, мой мальчик, еще!" А ты думала: о, он еще молод, думала ты вчера, стоя у окна, он еще не в конец истаскался, не то что трусливые старые отцы семейств, которые вечером, минут на пятнадцать разыгрывают из себя донжуанов. О, думала ты, этот желторотый уж справится с женщиной. И тут я вошел. От тебя пахло зверем, но я устал, понимаешь, я хотел сначала немножко вытянуть ноги. Могла бы и не снимать нижней юбки. Ночь миновала. Ты ухмыляешься, оттого что тебе стыдно. ТЫ меня презираешь. Думаешь, я еще не был мужчиной. Конечно, думаешь, оттого у тебя и выражение лица материнское. Ты думаешь, я еще мальчик. Ты ко мне испытываешь сострадание, презрительное материнское сострадание из-за того, что я на тебя не накинулся. Но я мужчина, пойми ты, давно уже мужчина. Я просто устал вчера, не то я бы уж тебе показал, можешь не сомневаться. Потому что я давно уже мужчина, -- говорит рот, -понимаешь, давным-давно. Я ведь уже и водку пил, голубушка моя, настоящую русскую водку, девяносто восемь градусов, дорогая моя, и мне все было нипочем, и автомат у меня был, и стрелял я, и один-одинешенек сидел в секрете, и командир роты говорил мне "ты", а фельдфебель Бранд всегда менялся со мной, сигареты менял на искусственный мед, он его очень любил, у меня всегда было вволю сигарет, а ты думаешь, я еще мальчик! Еще перед тем, как нас отправили в Россию, вечером я пошел к женщине, давно это было, дорогая моя, к женщине пошел, целый час пробыл, она даже охрипла и стоила дорого, настоящая женщина, взрослая, она со мной не нянчилась, просто спрятала мои деньги и сказала: "Ну-с, когда же в дорогу, голубок, в Россию ведь гонят, а? Хочешь напоследок с немкой попробовать, так, голубок?" "Голубок" -- сказала она мне и еще воротник мундира расстегнула. Но потом она все теребила бахрому скатерти и смотрела в стенку. Время от времени, правда, опять говорила "голубок", но потом встала, помылась и уж внизу у дверей сказала "прощай!". Вот и все. В соседнем доме пели "Розамунду", из окон то тут, то там высовывались женщины, и все говорили "голубок". Все решительно -- "голубок". Это было прощание с Германией. Но самое худшее случилось следующим утром на вокзале.
Женщина закрывает глаза. Потому что рот, рот растет. Потому что рот становится большим, жестоким и большим.
-- Это же так просто, -- говорит гигантский рот, -- ничего тут особенного нет. Самое обыкновенное дело. Оловянное утро. Оловянный вокзал. Оловянные солдатики. Солдатики -- это были мы. Ничего особенного. Самое обыкновенное дело. Вокзал. Товарный поезд. И лица. Вот и все.
Когда мы забрались в товарные вагоны, от них разило скотом, от вагонов, кроваво-красных, и тут наши отцы стали шумны и веселы, несмотря на свои оловянные лица и отчаянно замахали шляпами. А матери утирали пестрыми платочками свое безмерное горе: "Смотри не потеряй новые носки, Карлгейнц!" И возлюбленные были там, у них губы болели от прощанья, и груди, и... все у них болело, а сердце и губы еще пылали, и пожар прощальной ночи не погас, далеко еще не погас в оловянных телах. А мы пели, прекрасно пели, пели на весь белый свет, и ухмылялись, и орали так, что сердца стыли у наших матерей. Но вот вокзал -- "Ему рабов не надо!", -- но вот матери -- "Сабля, меч, копье", -- и матери и возлюбленные стали влруг уменьшаться, а шляпа отца, а шляпа отца еще долго мелькала в воздухе: "Будь храбр, Кралгейнц, стой насмерть, будь храбр, мой сын". А наш ротный сидел и записывал в донесении: отбытие 6 часов 23 минуты. В кухонном вагоне рекруты с мужественными лицами частили картошку. В конторе на Бисмаркштрассе господин доктор Зоммер, адвокат и нотариус, сказал: "Моя авторучка сломалась. Пора, пора войне кончаться". За городом вскрикивал паровоз. А в вагонах, в темных вагонах каждый еще чуял запах горячих возлюбленных. В темноте чуял. Но при свете коптилки не позволил себе ни единой слезы. Никто из нас. Мы пели безутешную мужскую песню о Мадагаскаре, а кроваво-красные вагоны воняли скотом, ведь люди были у нас на борту. Э-ге-ге, друзья, и никто не позволил себе ни единой слезы, э-ге-ге, девчушка, каждый день кто-нибудь падает за борт, а в воронках разлагается красный теплый малиновый сироп, однократный сироп, для которого нет замены и который ни за какие деньги не упишь, ни за какие... И когда страх заставлял нас глотать придорожную грязь и бросал в растерзанное материнское лоно земли, тогда мы заклинали небо, глухонемое небо: не вводи нас во искушение дезертирства и отпусти нам вот эти автоматы, прости нас. Но не было никого, чтобы простить нас. Никого не было. А дальше... Но для этого не существует вокабулы, перед этим все -- болтовня, ибо кто знает размер для жестяного лая автоматов и кто знает рифму для вскрика восемнадцатилетнего мужчины, который зажав в руках свои кишки, исходит стонами на передовой? Кто же, кто? Ах, никто!..
Когда в то оловянное утро мы оставляли за собою вокзал, и кивающие нам вслед матери становились все меньше и меньше, мы отлично пели, потому что война, война была нам по вкусу. Но пришла она потом. Потом она уже была. И перед нею все сделалось болтовней. Не нашлось вокабулы под стать ей, рыкающему, могучему, заразному зверю, не нашлось. Да и что, собственно, зовется la guerre, или the war, или война? Жалкая болтовня рядом со звериным рыком огнедышащей пасти орудийного жерла. И предательство перед огнедышащей пастью преданных и проданных героев. Жалким образом преданных во власть металла, фосфора, голода, и снежной бури, и песков пустыни. И вот мы снова говорим: the war, la guerre, война, и ужас нас не охватывает; ни крика, ни содроганья. Сегодня мы просто говорим: "C'etait la guerre" -- "Была война". И больше ничего, потому что нет у нас вокабул, чтобы хоть на секунду воссоздать ее, хоть на одну секунду. И мы опять просто говорим: "О да, так это было". Ибо все остальное -- болтовня, нет ведь вокабул для нее, нет рифмы и ритма, так же как нет ни оды, ни драмы, ни психологического романа, которые бы вместили ее, не лопнули бы от ее кроваво-красного рыка. И когда мы подняли якорь, стенки набережной скрежетали от жгучего стремления доплыть до темной страны. Война, и мы пели от смелости, мы, мужчины. О, столько в нас было рвения, что мы пели, пели в вагонах для скота. И на всех вокзалах, гремящих музыкой, маршами, нас, ликуя, провожали в темную, темную страну. Война. И тут она настала. Пришла. И прежде чем мы ее поняли -- кончилась. А между тем и этим пролегла наша жизнь. То есть десять тысяч лет. Но теперь она кончилась, и прогнившие доски заблудившихся кораблей по ночам презрительно выплевывают нас на берег страны Мир, непонятной страны. И никто, никто не узнает нас, двадцатилетних стариков: так нас опустошил рев войны. Кто еще помнит нас? Где те, что еще могли бы нас узнать? Где они? Отцы прячутся за своими застылыми лицами, а матери, семь тысяч пятьсот восемьдесят четыре раза убитые матери задыхаются от своей беспомощности перед мукой наших отчужденных сердец. А возлюбленные, возлюбленные в испуге чуют запах катастрофы, что, как холодный пот, проступает на нашей коже ночью в их объятиях, ощущают одинокий металлический вкус наших поцелуев, цепенея, вдыхают из наших волос марципанно-приторный дымящийся запах крови убитых братьев и не могут понять нашей горькой нежности. Ибо в них мы насилуем нашу беду. Еженощно их убиваем, покуда одна не спасет нас. Одна. Спасет. Но никто нас не узнает.