Джон Голсуорси - Патриций
Куртье молчал, а Милтоун так впился в него глазами, словно хотел убить взглядом.
- Я бы мог, - ответил наконец Куртье. - Раз закон приводит тех, кто возненавидел своего мужа или жену, к духовному адюльтеру, то есть нарушает святость брака - ту самую святость, которую он якобы охраняет, надо быть готовыми к тому, что мыслящие мужчины и женщины будут нарушать его, не утрачивая при этом самоуважения.
В Милтоуне пробуждалась неодолимая страсть к острым словесным битвам, которая была у него в крови. Он даже, казалось, забыл, что речь идет о его собственной судьбе. В его полнокровном собеседнике, который спорил так горячо, воплотилось вое, с чем он органически не мог и не желал мириться.
- Нет, - сказал он, - это все какая-то извращенная логика. Я не признаю за человеком права быть судьей самому себе.
- Ага! Вот мы и подошли к главному. Кстати, не выбраться ли нам из этого пекла?
Оки вышли на улицу, где было прохладнее, и тотчас Куртье заговорил снова:
- Недоверие к человеческой природе и страх перед нею - вот на чем! основана деятельность людей вашего склада. Вы отрицаете право человека судить самого себя, ибо не верите, что по сути своей человек добр; в глубине души вы убеждены, что он зол. Вы не даете людям воли, ничего не позволяете им, потому что уверены: их решения приведут их не вверх, а вниз. Тут-то и кроется коренная разница между аристократическим и демократическим отношением к жизни. Как вы однажды сами мне сказали, вы ненавидите толпу и боитесь ее.
Милтоун с неодобрением смотрел на уверенное, оживленное лицо противника.
- Да, - сказал он, - вы правы. Я считаю, что людей надо вести к совершенству насильно, наперекор их природе.
- Вы, по крайней мере, откровенны. Кто же должен их вести?
В груди Милтоуна опять начало закипать бешенство. Сейчас он прикончит этого рыжего бунтаря, И он ответил со свирепой насмешкой:
- Как ни странно, то существо, которое вы не желаете упоминать, - через посредство лучших.
- Верховный жрец! Взгляните-ка, вон девушка жмется к стене и поглядывает на нас; если бы вы не отстранялись брезгливо, а подошли и заговорили с нею, заставили бы ее открыть вам, что она думает и чувствует, вас бы многое поразило. В основе своей человечество прекрасно. И оно идет к совершенству, сэр, силой собственных устремлений. Вы ни разу не замечали, что чувства народные всегда опережают закон?
- И это говорите вы, человек, который никогда не принимает сторону большинства!
Рыцарь безнадежных битв отрывисто засмеялся.
- "Никогда" - это слишком сильно сказано. Все меняется, и жизнь не свод правил, вывешенных в канцелярии. Куда это нас с вами занесло?
Им преградила дорогу толпа на тротуаре перед Куинс-Холл.
- Не зайти ли? Послушаем музыку и дадим отдых языкам.
Милтоун кивнул, и они вошли.
Сияющий огнями зал был набит до отказа и весь курился синеватыми дымками сигар.
Заняв место среди бесчисленных соломенных шляп, Милтоун услышал позади насмешливый голос Куртье:
- Profanum vulgus! {Чернь (лат).} Пришли послушать прекраснейшую музыку на свете! Простонародье, которое, повашему, не понимает, что для него хорошо, а что плохо! Плачевное зрелище, правда?
Милтоун не ответил. Первые неторопливые звуки Седьмой симфонии Бетховена уже пробивались сквозь строй цветов на краю эстрады, и, если не считать голубоватых дымков - как бы фимиама, что курился в честь бога мелодии, - весь зал замер, словно один ум, одна душа скрывались за всеми этими бледными лицами, обращенными к музыке, которая нарастала и гасла, точно вздохи ветра, приветствуя несущихся из глубины времен освобожденных духов красоты.
Едва симфония отзвучала, Милтоун повернулся я вышел.
- Что ж, - раздался за его спиной голос Куртье, - теперь вы, надеюсь, видите, как все растет и совершенствуется, как чудесен мер?
Милтоун улыбнулся.
- Я вижу лишь, какой прекрасный мир может создать великий человек.
И вдруг, словно под напором музыки в душе его прорвалась какая-то плотина, он разразился потоком слов:
- Посмотрите на эту толпу, Куртье: нигде в мире нет толпы, которую так спокойно можно бы предоставить самой себе; здесь, в сердце величайшего, благополучнейшего в мире города, она ограждена от чумы, землетрясений, циклонов, засухи, от нестерпимой жары и леденящего холода, - и однако, видите, вот он, полисмен! Какой бы свободной и безобидной она ни казалась, как бы мирно ни была настроена, в ней всегда есть и должна быть какая-то сдерживающая сила. Откуда исходит эта сила? Вы говорите: из самой толпы. Я отвечаю: нет. Оглянитесь назад, на истоки человеческих сообществ. С самых первых шагов бессознательными орудиями власти, сдерживающего и направляющего начала, божественной силы оказывались лучшие люди. Такой человек, ощутив в себе мощь - поначалу физическую, - пользовался ею, чтобы захватить первенство, и с тех пор удерживает его и должен удерживать всегда. Все эти ваши выборы, так Называемые демократические органы - лишь отговорка для вопрошающих, подачка голодному, бальзам, утоляющий гордость бунтаря. Это не более как видимость, иллюзия, они не могут помешать лучшим людям достичь полноты власти: ибо такие люди ближе всего к божеству и раньше и лучше всех улавливают исходящие от него волны. Я говорю не о наследственных правах. Лучший - не обязательно тот, кто принадлежит к моему сословию, во всяком случае, я не думаю, чтобы в моем сословии лучшие люди появлялись чаще, чем в других.
Он замолчал так же внезапно, как начал.
- Не беспокойтесь, - сказал Куртье, - я вовсе не считаю вас человеком! заурядным. Просто мы с вами на разных полюсах, и скорее всего оба далеки от истины. Но миром правит не сила и не страх перед этой силой, как думаете вы; миром правит любовь. Общество держится врожденной порядочностью человека, содружеством людей. В сущности, это и есть презираемый вами демократизм. Человек, предоставленный самому себе, стремится ввысь. Будь это не так, ваши полицейские ни за что бы не могли блюсти порядок. Человек интуитивно знает, что можно делать и чего нельзя, не теряя уважения к себе. Он впитывает это знание с каждым вдохом. Законы и власть - это еще далеко не все, это лишь механизмы, трубопроводы, подъездные пути, словом, вспомогательные средства. Это не само здание, а лишь строительные леса.
- Без которых не построишь ни одного здания, - возразил Милтоун.
- Да, милый друг, но это далеко не одно и то же, - отпарировал Куртье. - Леса снимают, как только в них отпадает надобность, и открывается сооружение, которое берет начало на земле, а отнюдь не в небе. Все леса закона возводятся лишь для того, чтобы сэкономить время и предохранить храм, пока его строят, сберечь верность и чистоту его линяй.
- Нет, - сказал Милтоун, - нет! Леса, как вы их называете, - это материальное воплощение воли зодчего, без них не воздвигается и не может быть воздвигнут храм; и зодчий этот - сам всевышний, передающий волю свою через тех, чей ум и душа всего ближе к нему.
- Наконец-то мы добрались до самой сути! - воскликнул Куртье. - Ваш бог вне нашего мира. Мой - внутри.
- И им никогда не встретиться!
Только теперь Милтоун заметил, что они вышли на Лестер-сквер - здесь стояла тишина, театры еще не успели извергнуть шумные толпы; но в тишине этой было ожидание, фонари, точно приспущенные с темного неба желтые звезды, жались к белым стенам мюзик-холлов и кафе, и в их трепетном сиянии недвижная листва платанов казалась совсем светлой.
- Невинная распутница - вот что такое эта площадь! - сказал Куртье. Изменчивая, точно лицо женщины, всегда прекрасная в своей сомнительной прелести! Но, черт возьми, если заглянуть поглубже, и здесь тоже есть добродетель.
- И порок, но его вы не желаете замечать, - сказал Милтоун.
Он вдруг очень устал, ему хотелось поскорей добраться до дому, и уже не было охоты продолжать спор, который не принес ему ни малейшего облегчения. А Куртье все говорил, и он с трудом: заставил себя прислушаться.
- Давайте прогуляем всю ночь, ведь завтра нам конец... Вы хотели бы обуздать распущенность извне, я - изнутри. Если бы, просыпаясь и засыпая, глядя на человека, на дерево или цветок, я не чувствовал бы, что созерцаю само божество, я распрощался бы с этим многоцветным миром хотя бы из одной только скуки. Вы же, как я понимаю, можете взирать на своего бога, лишь удалившись куда-нибудь на вершины. Но не одиноко ли там?
Милтоун ие ответил, и некоторое время они шли молча. И вдруг он не выдержал:
- Вы говорите, тирания! Какая тирания может сравниться с вашей пресловутой свободой? Что может быть хуже тирании этой "свободной" грязной, узкой улицы с бесчисленными газетами на каждом углу? Она кишит, суетится, точно муравейник, а для чего? Это детище вашей свободы, Куртье, не способно ни на восторг, ни на самообуздание, ни на жертву, оно признает лишь куплю-продажу да распущенность.
Минуту Куртье молчал, и Милтоун повернул в сторону реки, прочь от высоких домов, к освещенным окнам которых он только что обращал свои речи.