Габриэль Маркес - Осень патриарха
Он стал обедать в полном одиночестве, отрешенный от всего мира, повернувшись спиной ко всему белому свету, – большой эрудит посол Мейриленд подсказал ему, что так обедали марокканские короли; он обедал, стараясь сидеть прямо, с высоко поднятой головой, держа вилку в левой руке, а нож в правой, тщательно пережевывая пишу в соответствии со строгими правилами позабытой своей наставницы; затем он обходил весь дворец в поисках тайников, где были спрятаны банки с медом, но, обнаружив тот или иной тайник, через пару часов забывал, где он находится, начинал новые поиски и между делом находил засунутые в щели, словно окурки сигарет, свернутые в трубочку полоски бумаги, которые когда-то были полями конторских книг, – давным-давно, в другую эпоху, он обрывал эти поля, чтобы записать на них то, о чем сам он уже не сможет вспомнить спустя многие годы. «Завтра вторник», – было написано на одной из полосок, а на другой он прочитал: «На твоем белом платке вышиты красным инициалы одного имени, но это не твое имя, мой властелин», – он ничего не понял и с удивлением прочитал на следующей бумажке: «Летисия Насарено моей души, посмотри, что стало со мной без тебя», – «Летисия Насарено» – это имя встречалось почти на каждой бумажке, и он никак не мог взять в толк, кто это был так несчастлив, что оставил после себя столько письменных вздохов, – «И при чем здесь мой почерк, черт подери?» Но это был его почерк, неповторимая каллиграфия левши, украшавшая к тому времени стены нужников, где он писал для собственного успокоения: «Да здравствует генерал!» Он уже не гневался на себя за то, что стал слюнтяем, что опустился ниже любого военного сухопутных войск, флота или авиации, что распустил нюни из-за монастырской послушницы, от которой только и осталось что имя, записанное карандашом на узких полосках бумаги; он просто не помнил ничего из того, что было до и после роковой среды, после того, как он отказался даже притронуться к вещам Летисии и мальчика, к тем вещам, которые адъютанты положили на его письменный стол; глядя в сторону, он приказал: «Унесите эти туфли, эти медали, унесите все, что может напомнить мне о покойниках». И все, что им принадлежало, было унесено в спальню Летисии, в спальню, где прошли безумные сиесты его страсти, – «Забейте там все двери и окна, черт подери, и не смейте входить туда, даже если я сам прикажу вам войти!» Отдав этот приказ, он долгие месяцы корчился в судорогах ужаса, слушая, как воют на цепи собаки, сожравшие Летисию и мальчика, но не решался приказать, чтобы их отправили на живодерню, ибо думал, что любой вред, причиненный собакам, причинит боль дорогим покойникам; он забивался в гамак, стараясь забыться, стараясь унять свою ярость, ибо знал, кто были истинные убийцы его кровных; он вынужден был терпеть унижение, видя убийц в своем собственном доме, но в то время он ничего не мог с ними поделать, чувствовал себя униженным, но вынужден был терпеть их, потому что в то время недоставало его власти, чтобы свернуть им шею; он не стал устраивать никаких похорон, запретил являться к нему с выражением соболезнования, не объявлял траура, – ждал своего часа, качаясь в гамаке злобы под сенью гигантской сейбы; там, под этой сейбой, последний его закадычный приятель сказал ему, выражая мнение всего генералитета, что, мол, генералитет гордится тем достоинством и выдержкой, с какими народ перенес эту ужасную трагедию – всюду царят спокойствие и порядок. Он чуть заметно усмехнулся: «Не говорите глупостей, дружище! В том-то и дело, что спокойствие, в том-то и дело, что порядок! Людей ни фига не взволновало это несчастье». Он перечитывал газету от корки до корки, и слева направо, и справа налево, пытаясь найти в ней нечто большее, нежели официальные сообщения правительственного пресс-центра, велел поставить радиоприемник рядом с собой, чтобы не пропустить важных известий, и наконец дождался: все радиостанции, от Веракруса до Риобамбы, передали сообщение о том, что служба национальной безопасности напала на след организаторов покушения. «А как же иначе, тарантуловы дети!» – пробормотал он, а радио сообщало далее, что организаторы покушения обнаружены в одном из пригородных публичных домов, на который обрушен огонь минометов. «Вот так, – вздохнул он, – бедные люди!» Однако он оставался в гамаке, совершенно непроницаемый, ни единым проблеском не выдавал того, что замыслил, молясь про себя: «Мать моя Бендисьон Альварадо сохрани мне жизнь для мщения веди меня за руку мать вдохнови меня!» Он был настолько уверен, что мать услыхала его мольбы и вняла им, что полностью овладел собой и справился со своим горем, – это и увидели ответственные за общественный порядок и национальную безопасность офицеры генерального штаба, которые явились доложить ему: «Мой генерал, трое организаторов покушения убиты в перестрелке с силами охраны порядка, двое схвачены и находятся в камерах Сан-Херонимо!» Сидя в гамаке с кувшином фруктового сока в руках, он сказал: «Ага», – и твердой рукой хорошего стрелка налил им всем по стакану сока. «Он был воплощением мудрости в большей степени, чем когда-либо раньше, и был чуток, как никогда, настолько чуток и внимателен, что угадал наше желание и разрешил нам всем закурить. Это было неслыханно – разрешить нам курить при исполнении служебного долга!» «Под этим деревом все мы равны», – сказал он и спокойно выслушал подробный доклад о том, как было задумано и осуществлено преступление на рынке, как из Шотландии отдельными партиями были привезены восемьдесят два щенка охотничьей породы, из которых двадцать два подохли по разным причинам, а остальные шестьдесят были должным образом натасканы шотландским собаководом, который в преступных целях привил им лютую ненависть не только к чернобуркам Летисии Насарено, но и к ней самой, а также к мальчику, – «Собак натаскивали, пользуясь вот этими предметами туалета, мой генерал! Им давали нюхать украденное из дворцовой прачечной вот это белье, вот этот корсаж Летисии Насарено, вот этот ее платок, вот эти чулки, вот этот мундир мальчика, мой генерал! Вы узнаете все эти вещи?» Он даже не глянул на то, что ему показывали, лишь сказал: «Ага!» – и внимательно слушал дальнейшие объяснения: «Этих шестьдесят собак приучали не лаять в тех случаях, когда они не должны лаять, приучали их к человечине, мой генерал, держали их взаперти, в полной изоляции от света божьего; их натаскивали несколько лет на заброшенной китайской ферме в семи милях от столицы; на этой ферме имелись чучела Летисии Насарено и мальчика, сделанные в натуральную величину и обряженные в их одежды, кроме того, собак учили узнавать мальчика и Летисию в лицо, постоянно показывая им вот эти портреты и эти газетные фотографии». И военные показали ему альбомы, на страницах которых были расклеены те фотографии, чтобы он оценил, какую огромную они провернули работу, эти гладкие боровы, – «Каждый делает свое, мой генерал!» Но он, не глядя на них, обронил только свое «ага», и тогда они сказали ему самое главное: что, разумеется, заговорщики действовали не сами по себе, что они – агенты тайной организации, чей центр находится за границей, – «Вот их эмблема, ваше превосходительство!» И они показали ему эмблему заговорщиков – скрещение гусиного пера и кинжала, а он сказал: «Ага!» Они же продолжали свой доклад, из которого явствовало, что все заговорщики давно скрывались от органов правосудия, боясь ответственности за ранее совершенные уголовные преступления. И они показали ему альбом, где были помещены фотокарточки заговорщиков, взятые из полицейских досье: «Вот эти трое – убиты, а эти двое схвачены и сидят в подземельях Сан-Херонимо, мой генерал! Как поступить с ними – решение принадлежит вам! Это братья Маурисио и Гумаро Понсе де Леон, двадцати восьми и двадцати трех лет. Первый из них дезертировал из рядов вооруженных сил, постоянного места жительства не имеет и является лицом без определенных занятий; второй преподавал керамическое дело в ремесленном училище; увидев этого человека, собаки, о которых идет речь, виляли хвостами от радости и всем своим поведением выказывали ему свою преданность, что является несомненным и неопровержимым доказательством его вины, мой генерал!» Но он и тут только и сказал что свое «ага», однако, подводя в официальной сводке итоги дня, с похвалой отозвался о трех высших офицерах, проводивших расследование, и наградил их почетной медалью «За верную солдатскую службу родине»; он сам вручил им эту медаль и тут же, на торжественной церемонии награждения, учредил военно-полевой суд, который приговорил братьев Маурисио и Гумаро Понсе де Леон к расстрелу, – «Приговор должен быть приведен в исполнение по истечении сорока восьми часов с момента его оглашения, если, конечно, ваше превосходительство не помилует осужденных».
Все эти сорок восемь часов он задумчиво лежал в своем гамаке в полном одиночестве, оставаясь глухим к просьбам о помиловании, которые раздавались со всех концов света; он слушал по радио бесплодную болтовню в Сообществе Наций, слушал брань, которой его осыпали в нескольких соседних странах, слушал, как в нескольких соседних странах его хвалят и поддерживают; затем он принял своих министров и с одинаковым вниманием выслушал как тех, кто робко говорил о милосердии, так и тех, кто громко настаивал на решительных мерах; он отказался принять папского нунция, поспешившего к нему с личным пастырским посланием самого папы, в котором его святейшество беспокоился о судьбе двух заблудших овец; он молча выслушивал сообщения о том, что вся страна взволнована и взбудоражена его молчанием, молча прислушивался к далекой перестрелке, молча воспринял гул взрыва, происшедшего без всяких видимых причин на военном корабле, что стоял на рейде, у входа в бухту, – «Одиннадцать убитых, мой генерал, восемьдесят два раненых, корабль вышел из строя!» «Хорошо», – проговорил он, глядя в окно спальни на пылающий у входа в бухту ночной костер. То началась последняя ночь двух приговоренных к смерти узников, двух братьев, ожидавших исполнения приговора на военной базе Сан-Херонимо. Он вспомнил их в эти часы такими, какими видел на фотографиях: с одинаковыми – сразу видно, что братья, – бровями, представил, как они дрожат от ужаса, одинокие, обреченные, с номерными табличками на шее, представил их в камере смертников в ярком свете постоянно включенной лампочки; он чувствовал, что их мысли обращены к нему, чувствовал, что они надеются, что умоляют о помиловании; однако ни по единому его жесту невозможно было предугадать, как он поступит; он завершил свой обычный будничный день, как обычно, попрощался с дежурным офицером, который оставался у дверей его спальни с тем, чтобы в любую минуту быть готовым довести до всеобщего сведения его решение, даже если это решение будет принято до первых петухов. «Доброй ночи, капитан», – сказал он небрежно, не глядя на офицера, повесил на крюк свою лампу, закрылся на три замка, три щеколды и три цепочки, лег на пол и погрузился лицом вниз в чуткий сон, сквозь легкую оболочку которого слышал тревожный лай собак во дворе, сирены санитарных машин, взрывы петард и взрывы музыки на каком-то сомнительном празднике, доносящиеся сквозь густую тьму города, потрясенного беспощадностью приговора; он проснулся в полночь от звона соборных колоколов, проснулся в два во второй раз, а в три проснулся снова из-за мороси, царапавшей стекла и металлические сетки на окнах, и тяжело поднялся с пола тем громоздким и сложным манером, какой, вставая, применяет бык – сперва подымается зад, затем – опора на передние ноги, а уж затем подымается оглушенная голова, с длинной нитью слюны изо рта; так он поднялся, подобно быку, и приказал дежурному офицеру, чтобы, во-первых, немедленно убрали из-под окон этих собак, куда угодно, лишь бы он их не слышал, но чтобы их не убивали, а содержали за счет правительства до тех пор, пока они не подохнут от старости; во-вторых, он приказал освободить как невиновных всех солдат охраны, которые сопровождали Летисию Насарено и мальчика в ту роковую среду; и, наконец, в-третьих, он приказал незамедлительно казнить братьев Маурисио и Гумаро де Леон, но подвергнуть их казни не через расстрел, как это решил военно-полевой суд, а применить отмененный способ казни – то есть четвертовать их при помощи четверки лошадей. И братьев Понсе де Леон разорвали лошадьми на куски, и части их тел выставили на самых видных местах в различных районах нашего необъятного царства скорби в целях всеобщего устрашения. «Бедные ребята», – бормотал он, шаркая огромными ножищами тяжелораненого слона, и страстно молился про себя: «Мать моя Бендисьон Альварадо помоги мне веди меня за руку мать! Ниспошли человека который поможет мне отомстить за эту невинную кровь!» Он денно и нощно мечтал о таком человеке, о человеке со сверхъестественными способностями к сыску, о человеке в этом смысле провиденциальном; он представил себе этого человека в бреду своего злопамятства и с затаенным волнением пытался узнать его среди встречных, заглядывая в самую глубину их глаз; пытался узнать его по каким-то сокровенным оттенкам голода, вслушиваясь в голоса окружающих; он прислушивался к подсказкам сердца, рылся во всех уголках своей памяти и потерял уже было надежду найти его, как вдруг этот человек предстал перед ним, полный ослепительного очарования, – «Это был самый изысканный человек из всех кого видели когда-либо мои глаза мать!» Он был одет, как годо в старину; на нем был фрак от Генри Поула с гарденией в петлице, брюки от Пековера и жилет из переливчатой серебряной парчи; этот человек привык блистать в самых аристократических салонах Европы, где он появлялся со своим огромным, величиной с теленка, угрюмым доберманом с человеческими глазами, – «Хосе Игнасио Саенс де ла Барра, – представился он, – к вашим услугам, ваше превосходительство!»