Джон Апдайк - Россказни Роджера
— Показать врачу? А ты когда-нибудь был в наших поликлиниках? Чтобы попасть к врачу, надо два часа просидеть в очереди, вдыхая всякую заразу, которую придумал Боженька. А доктора — сплошь арабы и вообще иностранцы, они и по-нашему-то едва-едва говорят. Господи, до чего же глупый ты человек, Дейл.
Вчерашний дождь смыл с кирпичного подоконника снаружи снег, но на голых ветвях уснувших деревьев кое-где держится наледь.
— Какие неприятные вопросы? — спрашивает Дейл.
— «Почему ты трахаешься с кем попало, мамочка?» или что-нибудь вроде этого. Но тебе-то что? Тебе-то какая разница, сдам я на аттестат или нет? И вообще, на хрена мне аттестат? Он что, поможет мне выбраться отсюда? — Верна обводит рукой стены, стулья, окна, коврик под ногами. По ее лицу с пухлыми щеками и обманчивой ямочкой пробегает злая гримаса. — Ты что, не видишь, как мне плохо?! — кричит она. — Не видишь, что одной приходится со всем справляться? И чего ты ходишь ко мне со своей поганой добренькой улыбочкой? Почему не оставишь меня в покое? Не сделаешь такую милость?
— Потому что люблю тебя.
— Не любишь, не любишь! Не говори глупостей! — На покрасневшие глаза навертываются слезы. Она знает, что он видит их, и это злит ее еще больше. — И я не желаю, чтобы ты меня любил! Ты, ты... Жалкий идиот, вот ты кто! Убирайся отсюда, без тебя тошно. Не видишь, я снова залетела?.. Ну уходи, ну пожалуйста...
Она начинает колотить его, но неумело, как отбивающийся лапами котенок. Дейл загораживается от ее ударов, смеется. Его смех только заводит ее, она лупит все сильнее, сильнее, как будто стараясь стереть у него с лица эту словно приклеенную доброжелательную улыбочку, а ее собственное лицо и янтарные глаза искажает слепая ярость. Каждый удар сопровождается громким, похожим на хрюканье выдохом, какой нынче в моде у начинающих теннисистов при подаче.
— Мерзавец, мерзавец! — приговаривает молодая женщина. Дейл пятится, сдерживая смех, хотя Верна уже лягается, а это куда опаснее. Перед его носом захлопывается дверь, и до Дейла доносятся стуки в стены и протестующие выкрики соседей, услышавших шум.
Снова залетела.
Эстер поглаживает крест, сделанный, по всей вероятности, из рога корейского яка.
— Э-э, скажи, — тянет она самодовольно, как женщина, только что испытавшая оргазм, — это много для тебя значит?
Дейл думает, что она имеет в виду их близость, и готов подтвердить, что да, очень много, но вовремя замечает ее взгляд, устремленный на крест, и поглаживающие его пальцы — те самые тонкие пальчики, что минуту назад кинули на пол намокшие салфетки.
— Да, много, — говорит он, и добавляет неуверенно: — Конечно, я не так разбираюсь в подробностях и перипетиях развития нашего вероучения, как твой муж...
— Он считает эти перипетии просто смешными, — прерывает его Эстер. — Люди, убивающие друг друга из-за каких-то тончайших различий в мыслях, — это чья-то злая шутка.
Дейл хочет сказать что-то в мою защиту — есть мужская солидарность, в силу которой мы готовы идти прямо и до конца против женщин, существ самонадеянных и беспринципных, — но чувствует, что в ее вопросе нет подвоха, и пускается в откровенность.
— Мне страшно без веры, — говорит он. — Так страшно, что я теряю способность действовать. Я словно впадаю в летаргический сон и лежу на дне моря. Помню, в прошлом году в Айдахо забрел в чащу. Иду, иду, а кругом лес без конца и края, и ветер свистит в ветвях. Казалось, в мире нет Бога, понимаешь, а из чащи глядит отвратительный лик Дьявола...
В Эстер пробуждаются женские и материнские инстинкты — Дейл ожидал и не ожидал этого. Она снова обнимает его, прижимает к своему тонкому телу, к сорока килограммам женской плоти, крови и костей.
— Бедненький... — шепчет она.
Уткнувшись влажными губами ей в ухо, он шепчет, шепчет, стараясь объяснить как можно доходчивее.
— Без нее... без веры... возникает какая-то большая дыра, причем определенной формы — странно, правда? И Он заполняет ее, понимаешь?
Все, что он говорит, запутанно и печально до безнадежности. Она обнимает его костлявую спину, чувствуя под ладонями прохладную кожу, усеянную созвездиями прыщиков. Почему ей хочется, чтобы он снова, сейчас же взял ее? Неужели подействовали страх и отчаяние этого молодого человека, которому, как и всем нам, придает силы изо дня в день, с утра дотемна тянуть лямку жизни только обветшавшая забава и хлипкая опора — христианская вера?
— И тебе всегда страшно?
— Нет, временами накатывает. А так — идешь по улице, и тебя вдруг охватывают какой-то восторг и уверенность, правда. Но иногда... иногда я до боли чувствую хрупкость бытия. И знаешь, они неизбежны, эти приливы отчаяния. Их много в Новом завете. Отчаивается не только Петр, но и сам Иисус Христос. Ты переживаешь период упадка духа, а потом через отчаяние снова обретаешь жизнь, выходишь обновленным. В сущности, человеку и нужно-то лишь горчичное зерно. Помолись со мной, Эстер. Нет, не сегодня и не здесь. Здесь нехорошо. Как-нибудь потом. Мне будет приятно.
Его прерывистое горячее дыхание рождает в ее сердце жгучее желание, настолько жгучее, что она едва успевает, словно теряя сознание, выговорить:
— Что мне сделать, чтобы ты смог еще раз?
— Тебе придется постараться, — отвечает он таким же сдавленным голосом, — но я вряд ли смогу.
3
Комиссия по грантам обычно собиралась в мемориальной комнате Роланда Л. Партча. Отец Партча, и дед, и прадед — все были пресвитерианскими священниками, и хотя сам он почувствовал призвание вкладывать деньги в недвижимость в городских предместьях — другими словами, почуял, что грядет джентрификация[6], задолго до того, как придумали это слово, — но в среднем возрасте его потянуло на благотворительность, чем он успешно и занимался как бы в предчувствии своей безвременной кончины при взрыве газового баллона, подающего топливо к грилю на лужайке перед домом. Его сын, краснощекий студиоз Энди Партч, был у меня учеником в первые годы моей работы на факультете, а сейчас исцеляет души в одном очень приличном приходе городка под Вашингтоном с новозаветным названием Вифезда. Комната Партча раньше была частью полуподвального подсобного помещения Дома Хукера, поэтому по ходу заседания в окнах, как на телеэкранах, попеременно появлялись кроссовки, бегущие по дорожке из бетонных плит, шагающие щиколотки в шерстяных носках, бредущая бахрома джинсовых штанин; иногда откуда-то с белесого поднебесья спускалась летающая тарелка — студенческий народ открывал сезон игр во фрисби, хотя земля была покрыта месивом из поблекшей прошлогодней травы, черной грязи и пористых остатков снега.
Я уже рассказывал о Джессе Клоссоне. Бывший квакер с квадратным черепом, терпимый и невозмутимый в вопросах веры. Он шире в плечах и запястьях, чем это может представиться из моего описания его внешности, и от него всегда дурно пахнет, потому что он закладывает нюхательный табак не в ноздри, а за щеки. Когда он с приветливой улыбкой, обнажающей коричневые зубы, поворачивает к вам свою голову-ящик, изо рта у него несет, как из плевательницы или мусорного бака. При всем при том он начитан — Гуссерль и Хайдеггер, Шлейермахер и Харнак, Трёльч и Овербек.
Ребекка Абрамс, наш профессор гебраистики[7] и смежных дисциплин, — высокая сухая дама с резкими, порывистыми движениями, широкими крыльями носа, мужскими бровями, в очках с поблескивающей оправой. Черные волосы она зачесывает назад и собирает в пучок, но благодаря доставшейся от предков энергетике они все равно курчавятся, образуя мягкий ореол вокруг строгой прически. Как у многих евреев, в хорошую минуту ее лицо вдруг озарялось теплотой и приветливостью, словно напоенное водой, которую ударом своего жезла исторг Моисей из скалы на горе Хорив. Джереми Вандерльютен с кафедры этики и морали веры, единственный чернокожий в комиссии — негнущийся мужчина с тяжеловатой поступью, на факультете он появлялся исключительно в костюмах-тройках. Лицо у него цвета железных опилок, а нижние веки немного отвисли, словно под тяжестью практики христианства. Четвертый член комиссии — Эд Сни. Он считался пресвитерианцем, но игрою случая и капризом моды, которые время от времени оживляют академическую рутину, стал общепризнанным вершителем безбожных бракосочетаний. Когда дочь чешского эмигранта-астрофизика выходила замуж за буддиста-японца, заканчивающего курс по специальности «семиотика», то именно Эд, и никто другой, подогнал церемонию под нужный оттенок благовоспитанного безверия брачующихся и вместо того, чтобы испросить благословения Небес, чуть поджав губы под мягкими, точно замша, усиками, молча возвел очи... Для тех же, кому малейший намек на мировую гармонию и вечную любовь казался проявлением варварского теизма, у Эда был наготове набор пустопорожних фраз, которые он произносил нараспев, как заклинания, да еще подпуская в голос южной гнусавости, так что совесть парочки молодых агностиков ни на волос не была потревожена, а полуглухая приемная бабка невесты — несгибаемая приверженка епископальной церкви — покинула церемонию вполне умиротворенная. Это побочное занятие не принесло Эду богатства, зато шампанского было выпито и ванильного торта съедено неимоверное количество. Местные рестораторы хорошо его знали и частенько подвозили на своих фургонах до дома. Он являлся к заброшенному семейству, прихватив угощение — остатки цыплячьей печенки, утыканной разноцветными зубочистками и завернутой в ломтики ветчины.