Милорад Павич - Невидимая сторона Луны (сборник)
На дворе сменяли друг друга осенние месяцы, и каждый из них надвигался как какой-то огромный континент, как Новый Свет или Атлантида, которую ненадолго находишь, а потом опять теряешь навсегда, лишь задев взглядом и шагнув пару шагов по ее волосатому пепельно-серому брюху. Сентябрь, похожий на архипелаг, изрешетил все небо над нами и осыпался в собственные сумерки, и теперь мы даже не были уверены, был ли он вообще. Октябрь появился, как шхуна под белыми парусами, и каждое утро на его палубе я чувствовал себя Колумбом, который открывает новый мир и вспарывает носом своего судна один туман за другим, следуя курсом, ведущим в Америку. Однако там, на краю, нас ждала не Америка, а ноябрь. Он принес собственные дожди, и на углах улиц под ударами бокового ветра зонты резко выворачивались наизнанку, обращаясь в дьяволов с крыльями летучих мышей, что держат перед собой в когтях собственную мужскую или женскую душу, обучая ее двигаться по кривым невидимым траекториям. А потом и ноябрь, словно полярный берег, уплыл из нашего мира, переместился в воды нашей памяти и утонул в зеленом свете, из которого появился один мой школьный товарищ в широких штанах (казалось, на каждой ноге у него было по юбке) и сказал мне, что занятия в школе давно начались, что уроки идут уже несколько недель и что мои родители объяснили мое отсутствие справкой от врача.
Так я узнал, что болен. И что поэтому не хожу в школу. А потом, как-то утром, появился дядя Мила, чтобы увезти меня с собой, и на поясе у него висел огромный заяц, окровавленная морда которого тут же измазала наши ступеньки, а длинные мягкие уши тут же, на ходу, стерли с них капли крови.
– Когда в месяце появляется «рци»! – вместо приветствия произнес дядя в свойственной ему туманной манере выражаться, и мы в тот же день покинули Белград в двуколке, скрипом которой можно было порезать палец.
Как только мы съехали с моста через Дунай и поплыли по банатской пыли, я почувствовал, что у меня болит ладонь. Я держал в кармане сжатую в кулак левую руку и чувствовал, как боль растекается по ней двумя параллельными струйками. Тогда я разжал кулак и посмотрел на ладонь. По ней в сторону пальцев медленно ползли две красноватые бороздки, и я сравнил их с теми следами, которые оставляла наша повозка в густой пыли. Полосы на моей ладони и полосы, которые оставались на дороге за колесами двуколки, были одинаковыми. Нужно было только сжать кулак и навсегда сохранить в нем все: дядю с кнутом, меня и движущуюся упряжку лошадей.
– Куда ты меня везешь? – спросил я дядю.
– Никуда я не везу тебя, – отвечал он, – я твою болезнь везу за реку…
1Дядя сам был из Старчева, но, работая лесником, жил возле Караджорджева в доме рядом с большими лесами. Сколько себя помню, меня часто привозили в его дом подышать лесным воздухом. Дядя носил охотничье ружье с желтой кисточкой, потому что желтый цвет защищает от мертвецов, и мог выстрелом убить карпа, когда тот выпрыгивает из воды. Преследуя какую-нибудь дичь, дядя умел с первого взгляда отличить помет самца от помета самки, различал и человеческие испражнения. У него был такой резкий свист, что об него можно было наточить нож, но собак он нередко подзывал, просто громко пернув. И собаки его слушались. О земле он знал всё и говорил, что земля всё лечит. Однажды, когда змея ужалила его в кисть руки, он закопал руку в землю, да так и заночевал в лесу, лежа на животе с закопанной в землю рукой. Наутро он был совершенно здоров. Завшивевшую рубашку он клал в яму и засыпал землей, оставляя небольшое отверстие, в которое засовывал соломинку, – за полчаса все вши выползали наружу. Он называл это «цыганским секретом». К браконьерам был безжалостен, и люди, и собаки трепетали от одного только его имени и старались держаться от него подальше, а тетя часто говорила:
– Такому не попадайся! У него правая нога левой боится…
Он умел обезопасить себя и от собаки, и от волка одним ударом, безошибочно попадая носком сапога в нижнюю челюсть и ломая ее. Браконьеров доставлял в полицию в наручниках, но приковывал их не к своей руке, как это обычно делается, а к обутой в сапог ноге, так что арестованный должен был подстраиваться под его шаг, переступая руками. Пальцы его были огромными, толстенными, но почти без мяса, словно обглоданные мослы. Те два пальца, которыми шутники обычно изображают рога над чьей-нибудь головой, он называл «высоким» и «путеказом», будто это король и его вассал, большой палец у него был «артистом», а безымянный, женский, палец, на котором обычно носят украшения, стоял у него как королева между монархом и маленьким «пасынком». Перед ужином он, усталый после рабочего дня, мыл ноги. И я не отрываясь смотрел, как его король с королевой, придворными и престолонаследником моют и обслуживают эти ноги, словно какое-то божество. Обычно он плюхался возле печи на вытащенное из старого фиакра огромное кожаное сиденье, обшитое фарфоровыми пуговками, которые выпадали, как старые зубы, и трещали под ногой, как вишневые косточки. Сначала он мыл ноги в тазу, затем долго почесывал волосатые икры. Потом мы садились ужинать. Тетя резала ниткой молодой сыр и давала по куску каждому из нас, а дядя любил есть вилкой с острым ребром, которой, как ножом, можно резать пищу. Дядя был не способен долго оставаться в своей настоящей роли, то и дело он выбивался из нее и превращался в кого-то другого, того, кто делает огромное усилие для того, чтобы хотя бы до некоторой степени сохранить в нас уверенность, что он по-прежнему наш родственник, тот самый, каким был только что.
– Греки говорят, чистое вино пить… – продолжал он в тот вечер свою невнятную мысль, начатую еще в Белграде, и глядел на меня поверх блюда с кусками маринованного арбуза. Что-то в его глазах тихо пенилось, эти синие глаза были еще во вторнике, хотя уже подходила к концу среда, в них закипали прозрачные слезы, но, не успев пролиться из глаз, там же, в глазах, и растворялись. Я смотрел, как его глаза, неподвижно остановившись на мне, пьют собственные слезы, одну за другой и каждую до дна. Тут дядя обычно громко рыгал ушами, глаза его гасли, сначала левый, потом правый, слезы переставали набегать, и он продолжал свою бесконечную загадочную фразу:
– Когда «рци» в месяце нет…
В общем-то говорил он совсем не так, как обычно говорят люди. Он говорил длинными-предлинными фразами, и эти постоянно прерывающиеся фразы тянулись по нескольку дней, его мысль строилась медленно, так же неспешно, как печь для выпечки хлеба, и для ее окончательного завершения требовалось несколько дней охоты. Кусочки таких фраз следовало собирать и помнить неделями, если кто-то хотел сложить из них одно целое.
– Вино всегда нужно пить с водой, – продолжал дядя свою мысль и вдруг посреди ужина замирал, словно окаменев. Он говорил, что чувствует, как его волосы седеют, проносил палец сквозь пламя свечи, заставлял тетю тянуть его за ухо; чего он только не предпринимал для того, чтобы волосы его перестали белеть. И если это не помогало, он, беспомощно шевеля губами, пересчитывал один за другим поседевшие волоски. Заметив, что я сижу, не сводя с него глаз, дядя говорил мне:
– Ешь! – Это слово, как суп, проливалось у него изо рта на звуке «е».
Комнату, где мы сидели, разделяла хлебная печь, она выглядела как огромный горячий куб воздуха, обложенный кирпичом и оштукатуренный изнутри. В доме всегда пахло огнями. Двумя. Один был в моей комнате, служившей гостиной, его поддерживали сухими кукурузными початками, и был он голубоватым и сытым, второй же, тот, что в хлебной печи, кормили соломой, и был он большим, вечно голодным и желтым, как кошачьи глаза. Ранним утром в нем сгорал последний язык ночи, проникший в комнату и в печь и оставшийся здесь отрезанным, после того как ночь отступила. Когда я в первый раз попал сюда и оказался меж двух огней, испуганные вещи были разбросаны в комнатах как попало и еще не были распределены во времени. На стене выделялись часы, красные, как вампир, а пить мне дали из чашки, покрытой бисерной вышивкой. Я помню полотняный пестрый лоскутный колпак, которым тетя накрывала горячие пироги и вареные яйца, помню немые глиняные колокола для сыра и звук хрустального колокольчика, которым звали обедать кошек и детей. Помню стеклянные ручки ножей и серебряные колпачки, которыми гасили свечи. Мы надевали на пальцы колечки из печеного теста и играли в освещенных солнцем комнатах, через которые росли тени посаженных перед домом лип. Около пяти часов мы ели пирожки, похожие на горячие треугольные подушки из полотна, и я обычно засовывал обе ноги в дядин сапог, хватал его за ушки и прыгал через глухую послеполуденную пору, пока меня не останавливал звук, всегда в одно и то же время доносившийся из осеннего холода в тепло комнаты. Чей-то слух вползал в мои пьяные уши. И я слушал, как некто неизвестный мне, исполняя музыку, возводит прекрасное строение. Здание из звуков росло, взлетало башнями, с недостижимой быстротой множилось число фронтонов, винтовые лестницы головокружительно устремлялись вверх, коридоры скакали галопом и, заворачивая на полном скаку в новое крыло здания, теряли по пути углы и дверные косяки. А потом две летящие навстречу друг другу лестницы с громким ревом сталкивались и рассыпались во все стороны, чем все дело и заканчивалось.