Эльза Триоле - Великое никогда
Живые повсюду и всегда относятся к смерти почтительно. Если только речь не идет о сведении счетов, о вендетте. Не скажете же вы, глядя на покойника: „Слава богу, приятно все-таки, одной гадиной меньше“… Достаточно человеку умереть, и тут же, каков бы ни был покойник, на сцену выступает почтение к самой смерти, и прохожие, завидя на улице похоронную процессию, снимают шляпу не из сочувствия к горю живых, а из уважения к небытию, которое везут в деревянном ящике. Здесь играют роль также и рыцарские чувства: тот, кто перестал жить, не может более защитить себя в своем теперешнем состоянии, и, если человеку присуще чувство чести, он не будет бить лежачего, а тем более труп, — это не принято. Мертвец — всегда еще одна жертва нашего общего заклятого, подлинного врага: смерти. Человек всячески изощряется, чтобы отнять у смерти жертву ее, продлить жизнь мертвеца, храня о нем память; теперь, ради вящей иллюзии, мы располагаем для этой цели кинофильмами, пластинками, а там, глядишь, изобретут еще что-нибудь… Если, к примеру, науке удастся с помощью энцефалограммы уловить процесс мышления в человеческом мозгу, тогда можно будет построить машину, которая точно воспроизведет этот процесс, перенеся на ленту то, что происходило в мозгу ушедшего. Мы будем спрашивать себя: как поступил бы наш обожаемый покойник в таких-то и таких-то обстоятельствах? В машину заложат наш вопрос, нанесенный на перфорированную карточку, и мы получим ответ.
И только тут мы поймем, до чего же наш дражайший покойник был недалек… А при наличии последних научных открытий и перемен, происшедших в нравах, станет особенно ясно, до чего он, милый, был глуповат. Фотография мысли и даже дагерротип ее — вот что даст нам любопытнейшее представление о прогрессе или регрессе человеческой мысли. Но уже сейчас, хотя мы еще не научились улавливать движение мысли под черепной коробкой, мне легче от сознания, что союз философии и математики существует: раз ход мысли может быть выражен математической формулой (я думаю то, и я думаю се, я произвожу сложение и получаю сумму — последующую мысль), значит, создание машины, воспроизводящей весь процесс мышления, — дело недалекого будущего. Вообразите великого ученого, зафиксируйте ход его последних мыслей, сложите их, вы, возможно, получите потрясающий научный итог. Все это фантазии, за исключением реально существующей мысли, философской и научной мысли, закидывающей свою удочку в неизвестное.
Что касается памятника Режису, то тут действовала старая, как мир, похоронная традиция. Пирамиды и мумии, стелы, часовни, бальзамирование, фрески, живопись и скульптура, проза и стихи… все… — лишь бы удержать память о человеке. Смерть, что ты на это скажешь? Молчишь, не удостаиваешь ответом… Все это рухнет в свалку небытия, не беспокойся.
Видимо, скульптор всерьез занялся проектом памятника Режису: он не давал о себе знать, и у Мадлены была уйма времени вспоминать, фантазировать, воображать… Она так и не уехала на ферму повидаться с матерью.
„Отчего вы так похорошели, Мади?“ — допытывалась мадам Верт, сидя в своем кабинетике, примыкавшем к магазину и заваленном сотнями образцов обоев… Вблизи было видно, что мадам Верт сильно постарела, держаться ей становилось все труднее, и было что-то трагическое в ее усилиях сохранять за собой командные высоты.
Теперь она выказывала в отношении Мадлены нежность уже не лесбийскую, а настоящую материнскую нежность, однако перекладывала на нее все больше дел, отнимала у нее все больше времени, передавала ей кое-каких клиентов, которыми занималась раньше сама, не только клиентов, но и всю декоративную часть. Круг знакомств Мадлены чудовищно расширился, и множество дел валилось ей на голову. К несчастью, обои влекли за собой связи с людьми, а главная трудность для Мадлены заключалась теперь в том, что естественный интерес, с каким она относилась к модным увлечениям — лыжам, клубу „Режин“ и любовной истории принцессы Маргарет, — к тому, чего она сама была частью… — так вот, этот интерес иссяк. Она побывала в этом мире и возвратилась оттуда, созревшая для иных странствий.
— Должно быть, от занятий гимнастикой, Эдит, — Мадлена уже давно звала мадам Верт просто Эдит. — Я делаю определенные успехи на трапеции… Вообще-то я не раз думала, что, избрав обои, я ошиблась в призвании, мое истинное призвание — трапеция.
— Какая трапеция? — озадаченно воскликнула мадам Верт. — В цирке?
— Да, в цирке… Я люблю цирк.
— Вы неподражаемы, Мади! Цирк? С рыжим и слонами?
— Ну да… И наездницами.
— Наездницами! Мне ужасно хочется посмотреть, как вы тренируетесь, возьмите меня как-нибудь с собой, хорошо?
— Конечно, возьму, если вам интересно… А что нам делать с розовыми обоями для спальни мадам Давыдовой? Трех рулонов не хватило, в новой партии есть обои почти в тон, но мадам Давыдова и слушать ничего не желает…
— Может, вы к ней заглянете? Если у нее есть большой шкаф, можно наклеить новые обои позади шкафа.
Идти к мадам Давыдовой и смотреть, есть ли у нее большой шкаф. Ну и жизнь! „Ладно, ладно, — поспешно говорила мадам Верт, — я сама схожу“. А ведь Мадлена даже не возражала.
— Спасибо, Эдит. Бывают дни, когда проблемы мадам Давыдовой меня как-то не волнуют.
Мадам Верт взяла книжечку с образцами обоев, одним движением большого пальца перелистала их, и они пропорхнули перед ней…
— У вас проблемы, Мади? Значит, из-за них вы так похорошели?
Мадлена отрицательно покачала головой… Ее проблемы все те же, они известны мадам Верт, это по-прежнему творчество Режиса, вся эта шумиха, поднятая вокруг него, а теперь еще памятник, который вздумали поставить в Л. Мадам Верт слышала о памятнике, да, как раз сегодня в „Фигаро“ помещен снимок… Как, снимок? „Ну да, если не ошибаюсь, скульптора Дестэна? Непревзойденный художник! Я сразу подумала, не мог бы он что-нибудь сделать для нас, для обоев…“ — „Вы говорите, в сегодняшнем „Фигаро“?“ — „Кажется, да… или во вчерашнем… Я увидела и сразу подумала, как приятно будет Мади…“
Мадлена завтракала с молодой американской четой в ресторане на бульваре Сен-Жермен. Она купила „Фигаро“, но ничего не оказалось… Очевидно, мадам Верт просто померещилось. Но ее удивило, что, услышав от Эдит имя „Дестэн“, она почувствовала, как у нее ёкнуло сердце. Неужели испугалась, что ее оттеснят от того, что делается вокруг Режиса, будь то Дестэн или не Дестэн? Он отнял у нее целый день, просматривая документы, говорил о Режисе, а потом исчез… исчез! Инициатива возведения памятника исходила от кружка по изучению… Этот кружок, а может быть, и Бернар лично, посоветовал Дестэну повидаться с ней, она даже на минуту поверила, что они стали к ней лучше относиться… Как будто это возможно! Дестэн выудил из нее все, что могло ему пригодиться, во всяком случае так ему казалось. А ее, Мадлену, по-прежнему считают пятой спицей в колеснице, когда дело касается Режиса, подумать только — Режиса, да, Режиса, ее Режиса… Американка прогнусавила что-то насчет того, что мадам Лаланд, должно быть, не понимает по-американски и что француженки вообще ничего не едят.
Мадлена не слушала, что говорилось вокруг. „Фотография?.. Нет, невозможно! Я виделась с Дестэном в конце марта — в начале апреля… Сейчас июль. Уже что-то есть, что можно сфотографировать? Макет? Не показав мне? Он обошелся со мной, как и все прочие… Должно быть, в кружке обо мне бог знает чего ему наговорили. Они хозяева. А ведь я ему помогла. Сейчас пойду и скажу мадам Верт, что немедленно ухожу в отпуск. Поеду к маме, вот уже целый год я твержу, что еду к маме, но на сей раз действительно поеду. Немедленно…“
Мадлена так страдала, словно вся была покрыта синяками и ранами. Почему всегда получается так, что она насилует мужчин? Режиса, Бернара… А после не может от них отвязаться. Столько вертелось вокруг нее мужчин, и все преследовали ее своею любовью, но стоило лишь мужчине понравиться ей, как для нее наступала пора крестных мук.
Она вернулась домой, уложила чемодан. Написала несколько писем Дестэну. Разорвала их. Послала матери телеграмму: „Выезжаю“.
Позвонила в гараж и велела приготовить машину. Стойко выдержала сцену, которую ей устроила мадам Верт. Поручила квартиру Мари и нафталину. Не сомкнула глаз всю ночь. А на заре уже была в пути.
Она глядела на бегущую перед ней дорогу, и ей чудилось, будто Режис сидит с ней рядом. Понравился бы Дестэн Режису Лаланду? Не думать о Дестэне. Или уж, забыв стыд, броситься ему на шею. Она включила радио. Музыка накинулась на нее. Мадлену подхватили, затопили, убаюкали даже еще не волны музыки, а какая-то восторженная радость, которая постепенно изживала себя. Так что вскоре она опять погрузилась в свои мысли.
„Сходство? Какое это имеет значение!“ Музыке повезло: ее не упрекнешь в несходстве… ее нельзя по недосмотру перевернуть вверх ногами. Она может походить только на себя самое, на такую, какой она была раньше. И этого достаточно: если она не похожа на себя самое, ее упрекают, что это, мол, не музыка. Ухо тоже хочет понимать. А ведь несовершенство нашего слухового аппарата равно несовершенству умственному или нравственному, не позволяющему нам понять картину или книгу, если они не похожи на уже виденное и знакомое.