Габриэль Маркес - Осень патриарха
И все-таки они вернулись, мой генерал!
Они возвращались в страну через самые узкие и незаметные щели, выполняя ваше конфиденциальное распоряжение: тихо и скрытно высаживаться в потаенных бухтах. Возвращались все, о ком просила Летисия, и всем им возместили понесенные ими убытки, возместили с лихвой, а затем вернули церкви все конфискованное имущество, всю ее собственность, отменили законы о гражданском браке и законы о разводе, отменили закон об отделении школы от церкви – отменили все законы, которые были приняты в отместку за отказ канонизировать Бендисьон Альварадо, да пребудет она в царствии божием! «Какого тебе еще надо?» Однако Летисии Насарено еще много чего было надо, и однажды она попросила его: «Приложи ухо к моему животу, и ты услышишь, как подает голос ребенок, который растет там, в животе». Она сама была испугана этим голосом, исходившим из ее нутра, из ее чрева, где в лоне благодатных околоплодных вод, в блаженном раю плодного места, зашевелилась новая плоть. «Твоя плоть», – сказала Летисия, и он приложил к ее животу ухо, которым лучше слышал, в котором меньше жужжало, и услыхал, как бьется сердце его ребенка. «Дитя нашего смертного греха, – сказала Летисия, – ребенок нашей греховной любви, наш сын, который будет наречен Эммануэлем, ибо это имя божественное, и на челе у него будет сиять знак его знатного происхождения, и унаследует он от матери дух самопожертвования, а от родителя – величие, и будет он, как отец, по велению самой судьбы незримым поводырем всего сущего, но он же будет проклят небом и ославлен своей родиной как незаконнорожденный, если отец не освятит у алтаря то, что столько лет было развратом, греховным сожительством, святотатством!» И тогда он встал, отшвыривая кружевную пену полога над постелью, дыхание его стало подобным клокотанию корабельного котла, и со дна его души вырвался яростный вопль: «Никогда! Скорей умру, чем женюсь!» Он удалился, шаркая громадными ножищами, топая по залам ставшего ему чуждым дворца, чье былое великолепие засверкало вновь после бесконечно долгой ночи официального траура по случаю кончины Бендисьон Альварадо. Был сорван с карнизов истлевший креп траурных занавесей, свет заливал покои, в окна врывалось дыхание моря, на балконах цвели цветы, звучали военные марши, и все это во исполнение приказа, которого он не отдавал, который был отдан не им, но который, без сомнения, был в его стиле: в нем была спокойная решительность его тона и его безапелляционность. Поэтому он и одобрил этот приказ, – «Согласен!» А в силу другого приказа, который тоже был отдан не им, но тоже был им одобрен, раскрыли свои двери закрытые было храмы, вернулись в распоряжение святых отцов монастыри и кладбища, были восстановлены церковные праздники и великий пост – в распахнутые настежь балконные двери доносилось пение коленопреклоненных толп, тех самых, что совсем недавно славословили его, а ныне ликовали по случаю прибытия в страну Образа Господня. Образ этот доставили на одном из кораблей во исполнение распоряжения Летисии, одного из многих ее распоряжений, которые рождались в спальне, которые Летисия отдавала самочинно, а он затем вынужден был их публично одобрять, делая вид, что это его собственные распоряжения, настаивая на них ради поддержания в чужих глазах своего авторитета. Летисия была тайной движущей силой бесконечных процессий верующих, за которыми он с удивлением наблюдал из своего окна, отмечая их гораздо большую многолюдность, большую массовость, нежели это имело место, когда толпы фанатиков шли на поклонение праху Бендисьон Альварадо. Память о Бендисьон Альварадо всячески искоренялась, те же толпы верующих развеяли по ветру истлевшие лохмотья ее подвенечной фаты и прах ее костей, надгробная плита с ее именем была перевернута и вмурована в стену склепа лицевой стороной, дабы ничто не напоминало о покойной торговке птицами, которая всю жизнь не выпускала из рук свои кисточки, придавая сереньким птахам окраску иволги, – «И все это по твоему приказу по твоему повелению потому что ты не могла допустить чтобы память о другой женщине бросала тень на твою любовь ко мне Летисия Насарено моей беды сукина дочь!» Летисия изменила его в таком возрасте, когда человек не меняется, разве что смерть преображает его, и всякими постельными выбрыками сломила его сопротивление относительно женитьбы, победила его детское упрямство, – мол, «скорей умру, чем женюсь», – и заставила надеть новый бандаж, – «а то старый болтается, как бубенчик заблудившейся в темноте овцы», – заставила надеть лакированные сапоги, в которых он танцевал первый вальс с королевами красоты, заставила пристегнуть к левому сапогу золотую шпору, подаренную ему Великим Адмиралом как символ верховной власти, носимый до самой смерти, заставила облачиться в расшитый золотом и украшенный позументами китель с тяжелыми, точно у статуи, эполетами, который он не надевал с тех незапамятных времен, когда еще вылезал на свет божий, когда в оконце президентской кареты можно было мельком увидеть задумчивый профиль, печальный взор, скорбный жест руки в шелковой перчатке; заставила надушиться мужскими духами, пристегнуть боевую саблю, пришпилить все медали и ленту кавалера ордена Гроба Господня, которым папа римский наградил его за возвращение церкви конфискованного имущества, – «Ты разодела меня, как балаганное чучело!» В таком виде она повела его рано утром в сумрачный зал заседаний, где от восковых свечей и увядающих на окнах апельсиновых веточек стоял запах покойницкой, повела одного, без всяких шаферов и свидетелей, повела, заарканив его своей послушницкой фатой, пряча живот под двумя юбками: нижней – холщовой, грубой и плотной, как гипсовая шина, и верхней – шуршащей, муслиновой, – семь месяцев было уже греховному плоду ее чрева, и она пыталась скрыть свой позор. Они стояли, потея, цепенея от близости невидимого людского моря, которое без устали рыскало вокруг мрачного торжественного зала. Все подходы к нему были блокированы, все входы и выходы закрыты, окна забраны полотнищами с государственными гербами – зал должен был казаться вымершим, необитаемым, ибо венчание должно было остаться величайшей тайной и ни одна душа в мире не должна была узнать о нем. Летисия задыхалась от духоты, страдала из-за нетерпеливых толчков скороспелого дитяти, который плавал во мраке отмелей ее чрева, – ее плод, ее мальчик, – «Ты ведь сам хотел, чтобы это был мальчик!» И вот этот мальчик пел в подземельях ее существа таким же потаенным голосом, каким архиепископ в торжественном облачении славил имя господне, – голосом, исходящим неведомо откуда и таким приглушенным, что дремлющие в коридорах охранники никак не могли его расслышать. И страх мальчика в ее чреве – страх заблудившегося водолаза – был столь же темен, как страх архиепископа, который чуть не отдал богу душу от ужаса, когда должен был задать чудовищному старцу вопрос: «Согласен ли ты взять в жены Летисию Мерседес Марию Насарено?» Никто доселе не осмеливался и никто не осмелится впредь задать ему подобный вопрос – согласен ли он взять кого-то в жены! Никто во веки веков! Он в ответ едва заметно моргнул и сказал: «Согласен!» И чуть слышно звякнули на груди регалии – оттого, что дрогнуло сердце. Но слово «Согласен!» прозвучало непреклонно, и в тот же миг ужасный ребенок чрева Летисии Насарено полностью сориентировался в течениях околоплодных вод и устремился к свету. Летисия же согнулась в три погибели и, всхлипывая, забормотала: «Боже милосердный, яви свою милость смиренной рабе твоей, поправшей ради плотских утешений твои святые установления. Принимаю кару твою, господи!» И тут она разодрала свои кружевные митенки, скрыв звуком раздираемых кружев хруст своих тазобедренных костей, присела на корточки и вынула из-под путаницы двух юбок своего недоношенного ублюдка. Он был столь же беспомощен и таких же размеров, что и недоношенный теленок. Летисия приподняла новорожденного, приглядываясь к нему в тусклом свете свечей импровизированного алтаря, и увидела, что это мальчик, – «Как вы и хотели, мой генерал, – мальчик!» Это был хилый крохотный мальчик, которому суждено было получить, как это было предусмотрено, божественное имя Эммануэль и ничем не прославить его, который был произведен в дивизионные генералы с предоставлением всех надлежащих полномочий в тот самый момент, когда отец положил его на жертвенный камень, перерезал пуповину своей саблей и признал своим единственным и законным сыном, – «Святой отец, окрестите его!»
Это беспрецедентное событие явилось прелюдией новой эпохи, ознаменовало собою начало ужасных времен. Те времена запомнились кордонами, которые перегораживали улицы еще до рассвета, затем армия заставляла людей наглухо закрывать окна и балконы, разгоняла ударами прикладов рыночную толпу, дабы никто не мог видеть, как появляется и стремительно уносится блестящий бронированный лимузин с золотыми ручками на дверцах; а те, кто осмеливался подглядывать, спрятавшись вопреки запрету на крыше, видели, что это правительственный лимузин, личный лимузин президента, и видели в этом лимузине не древнего старика в военной форме, а низкорослую бывшую послушницу в соломенной шляпе с цветами из фетра, с целой связкой чернобурок на шее – даром что жара! Мы видели, как она вылезала из лимузина у ворот рынка – каждую среду по утрам – и в сопровождении эскорта солдат направлялась на рынок, ведя за руку крошечного дивизионного генерала; ему было в ту пору не больше трех лет, но он, кроме того, был столь хрупок и нежен, что казался девочкой, одетой в расшитый золотом парадный военный мундир; мундир сидел на нем как влитой, казалось, он в нем и родился – в этом мундире, в этой форме, которую стал носить еще до того, как у него прорезались зубы, с той поры, как Летисия стала привозить его в коляске на официальные церемонии, где он представлял своего отца, с той поры, как он, сидя на руках у матери, стал проводить смотры своих войск; эта форма была на нем, когда мать поднимала его над головой в шуме стадиона, где после гандбольного матча публика устраивала овацию в честь юного генерала дивизии; в этой форме он сосал материнскую грудь – в открытом автомобиле, во время парада по случаю национального праздника, – Летисия не обращала внимания на двусмысленные смешки и перемигивания высокопоставленной челяди, созерцающей младенца-генерала, припавшего, как телок, к набухшему соску. На дипломатических приемах он стал присутствовать с тех пор, как научился обходиться без посторонней помощи; на эти приемы он являлся не только в мундире, но и при боевых медалях, которые выбирал по своему вкусу из отцовской шкатулки с регалиями; это был мальчик серьезный, странный; уже в шесть лет он умел держаться в обществе, на равных вел беседу со взрослыми людьми, попивая из бокала фруктовый сок вместо шампанского; он был очень обаятелен и тактичен в беседах с людьми, хотя непонятно было, от кого он унаследовал эти качества; правда, частенько случалось и так, что церемония приема вдруг омрачалась, словно туча какая набегала в торжественный зал: бледный дофин, облеченный самой высокой властью, начинал зевать, становился сонливым, засыпал… И замирало время, диалоги обрывались на полуслове, застывали жесты, слышался шепот: «Тише, маленький генерал уснул!» – и адъютант уносил его на руках сквозь толпу лощеных убийц и чопорных дам, которые, пряча иронический смешок за веерами из птичьих перьев, осмеливались прошептать еле слышно: «Какой кошмар! Если бы его превосходительство знал!» Генерал же сам подогревал веру в то, будто он ничего не знает, даже самого себя убедил, что ему безразличны мелкие житейские страсти, что недостойно его сана и величия обращать внимание на выходки мальчишки, которого он признал своим единственным сыном, выделив из великого множества других зачатых им детей, равно как недостойно его сана обращать внимание на непомерные претензии Летисии Насарено. И вот она прибывала на городской рынок, – по средам на рассвете, – ведя за руку своего игрушечного генеральчика, в толпе сопровождавших ее казарменных кухарок и отпетых головорезов в денщицких мундирах. Эти люди казались какими-то призраками в странном свечении раннего утра, плодом воображения, рождающимся в миг, который предшествует восходу солнца над гладью Карибского моря, – они входили в вонючую воду бухты, залезали в нее по пояс, чтобы взобраться на суденышки с залатанными парусами и ограбить эти суденышки, доставившие сюда, в бывший работорговый порт, цветы с Мартиники и имбирь из Парамарибо; они грабили на своем пути все, что видели, захватывали добычу штурмом, отнимали у рыбаков весь их улов, забирали даже бросовую рыбу, которой кормят привезенных на продажу свиней, – они колотили свиней прикладами и забирали даже эту сорную рыбу, там, возле допотопных, но и поныне действующих весов, на которых во времена работорговли взвешивали рабов, – на этих весах в далекую-предалекую, доисторическую, ибо это было до него, эпоху стояла невероятной красоты рабыня из Сенегала, проданная с аукциона, и вес уплаченного за нее золота превышал ее собственный вес.