Геннадий Николаев - День милосердия
Сколько смертей видел Николай Александрович до связиста Ивана Деревни и после него, — казалось бы, все должно притупиться и очерстветь в душе. Да так оно и было многие годы. Уже после войны он не раз был свидетелем уличных происшествий, на его глазах люди попадали под трамвай и машины, сосед по лестничной площадке выбрасывался в белой горячке из окна, однажды видел повесившегося из-за несчастной любви юнца, но все эти случаи почти не трогали его, как будто между зрением и восприятием того, что видел, была какая-то надежная бесплотная защита, отражавшая ужасный смысл зрелища. Душа вмещает все: и доброе и злое, и хотя убывает ее от соприкосновения с жестокостью, но, видно, есть все же некий потайной закуток, где прячется, копится человеческая отзывчивость, восстанавливаются душевная чуткость и ранимость. Проходит время, может быть, годы, и в один какой-то момент тайничок этот открывается, оживляя, освежая душу, а задубевшее, отжившее отваливается мертвой скорлупой. Старуха, похоронка, страшная баржа, смерть Ивана Устиновича Деревни, суд над его внуком, Печерниковым, эти руки, такие одинаковые у деда и внука, — все это вызвало острую, как в ранней молодости, душевную боль, ожегшую Николая Александровича.
— При этом прошу учесть, граждане судьи, у Печерникова склонность к рецидиву, — говорил прокурор Мончиков, взрыкивая на звуке «р». — Первый, установленный следствием факт: Печерников разбил доверенный ему государственный автомобиль, на котором беззастенчиво халтурил. За это он был прощен. Казалось бы, одумайся, сделай выводы — нет! Порочная натура берет верх. Печерников идет на тщательно обдуманное преступление, надеясь, что никто не усомнится в виновности работников универмага. Преступник просчитался и изобличен полностью. Обвинение требует строгого наказания.
Невидящим взглядом он уставился в притихший зал, потом перевел глаза на защитника, смотревшего снизу нахохлившимся мышонком. Достав платок, он вытер покрывшееся испариной одутловатое лицо и грузно сел.
Николай Александрович зачем-то постучал по столу, хотя в зале и так было тихо. Теперь ему следовало, согласно букве процессуального кодекса, дать слово адвокату, а потом объявить сакраментальное «Суд удаляется на совещание», но боль, ожегшая его, выбила из привычной колеи, и он, дивясь самому себе, неожиданно сказал:
— Товарищи, я был свидетелем гибели Ивана Устиновича Деревни. Он погиб, выполняя приказ, погиб как герой, обеспечив полк переправочными средствами. Он погиб при форсировании Донца на моих глазах, но я ничего не мог сделать. У нас не было другого выхода.
Последние слова он произнес, обращаясь к Анне Тимофеевне. Она громко охнула, вздох ее перешел в стон. Николай Александрович прижал руки к груди в знак сочувствия вдове, но жест этот мог быть понят и в ином смысле. Мончиков и Петушков метнули друг на друга быстрые взгляды, прокурор осуждающе крякнул.
Старуха вдруг сползла со стула и бухнулась на колени. Вскинув руки, она прохрипела что-то неразборчивое, как-то сжалась вся, уронила руки, затряслась, но совладала с собой и начала срывающимся голосом, однако вполне разборчиво:
— Люди добрые, отпустите Толика, не сажайте внучика моего. Слабенький он, сомнут его там, за решеткой, слабенький, неразумный, за себя не постоит...
Рыженькая бледная Касьянова тяжело опустилась на колени по другую сторону прохода. Одной рукой она поддерживала вздрагивающий живот, другой прикрывала глаза, так что виден был только дергающийся от беззвучных рыданий накрашенный рот. Старуха говорила, понизив голос, истово, прижав руки к груди:
— Простите Толика, без отца, без матери, а я старая, затурканная, какая им воспитательница. У меня их две, дочери-то, осталось, и обои непутевые. Я с утра до ночи в госпитале — и нянечкой, и санитаркой, и потом уж завхозом, — а мама-покойница с имя. Кроткая, тихая, богомольная, мама-то, — ругать грех, наказывать грех, бог простит, бог не оставит. Надо было битьем бить, к работе приучать, а она все за них делала, сама не съест, лучший кусочек — им. Вот они и повыросли, хоть и в бедности, а дылды дылдами. Кабы Ванечка с войны вернулся, мне б меньше работать приходилось, да и он построже, глядишь, сообща бы управились с имя, а так что получалось: свекор хворый, последние годы кое-как ковылял по дому, мама — заступница, всепрощенница, я волчком верчусь на работе. Вот они и рассобачились. Старшая, Ирка, прямо как на костре сгорела: пятнадцати годочков с ворюгой повенчалась и сгинула вместе с хахалем. Лидка — мягкая, добрая, бесхарактерная — кое-как от воров отвязалась, к вину пристрастилась. Мужик у ей выпивал и ее подпаивал. Но я не оправдываюсь, я виновата, меня сажайте, а Толика отпустите. Он ить и деньги все возвратил, и парень-то хороший, добрый — ни соседи по двору, ни кто с улицы никогда никакого хулиганства за ним не знали. Школу бросил — да, но как на пенсию мою сорокарублевую прожить? Думала, в армию возьмут, хоть обут, одет, накормлен будет, а не взяли, сердчишко, вишь, чего-то не в порядке. К врачу, говорят, надо, в больницу, а он — дурень, ветер в голове, машину ему подавай. Шофером, и никуда. Шофером тоже работа непростая, тоже здоровья требует, а он комиссию обманул, вместо себя дружка подставил к этому, как его, который по сердцу врач. Я говорю, Толик, разве ж можно так, обманно-то? А вдруг что, за рулем все ж таки? Ничо, говорит, бабаня, вырулим, я, говорит, тебе платье шелково к празднику поднесу. Да на кой ляд мне твое платье шелково? Ты мне лучше ума-разума наберись, вон, с Томушкой оформись по-человечески. Разве ж можно так? С девкой гулять — он, а женись — другой? Ну, за Томушку-то я набралась духу, отхлестала его дедовским ремнем. Пообещал жениться, я уж и пеленочки приготовила, распашоночки, а он, вишь, че вытворил. Дурень, ох, дурень! Но куда его, кровь-то своя, не откажешься. Так что христом-богом молю, отпустите Толика, меня возьмите заместо его, коли так уж надо кого посадить. Мне уж одно к одному, туда и дорога, а ему только и жить, с Томушкой ребятеночка ростить. Отпустите его, люди добрые!
Она низко склонилась до самого пола и затихла. Касьянова вслед за ней тоже ткнулась лбом в пол. Печерников тер кулаком глаза и хлюпал носом.
Николай Александрович поднялся было, но опомнился — председатель суда! — досадливо поморщился, сделал знак дежурному милиционеру и повернулся к секретарше.
— Людмила, помогите!
Дежурный, молодой парень в зимней шапке и в шинели, перепоясанной портупеей, осоловело сидевший у двери, встрепенулся, бросился выполнять указание. За ним с брезгливой гримаской последовала секретарша. Вдвоем они начали было поднимать старуху, но та с неожиданной силой вырвалась и, обхватив ноги милиционера, запричитала в голос:
— Ой, горе мое горюшко, пощадите внучика, глупого-неразумного, пожалейте Томушку, будущего ребеночка.
Милиционер зарделся от смущения, круглое лицо его сделалось пунцовым. Он попытался отцепить руки старухи, но та еще крепче обхватила его.
— Ой, горе-горькое молит вас, а не я сама. Я двужильная, все, сколь надо, отбуду за Толика. Меня берите, внучика не трожьте.
С большим усилием удалось милиционеру развести руки старухи и высвободиться. Людмила тоже отступила подальше от мечущейся старухи и беспомощно посмотрела на Николая Александровича.
— Поднимите их! — обратился он к сидящим в зале. — Родственники есть?
Однако никто не откликнулся на его зов. Продавщицы универмага вдруг как-то съежились, потускнели, хотя совсем недавно сидели этакими напыжившимися куклами. Сник и представитель администрации универмага, полный молодой человек в кожаной куртке и с массивным золотым перстнем.
— Может быть, обвинение, — начал было защитник Петушков, обращаясь к Николаю Александровичу, но осекся под его взглядом и пробормотал: — Я хотел лишь сказать, может быть, это тот самый случай...
Мончиков хмыкнул, повертел носом, как бы принюхиваясь к чему-то, взглянул в упор на Николая Александровича:
— А вы?
— Вы же все равно принесете протест, — устало сказал Николай Александрович.
Старуха снова взвыла в полный голос. Всхлипывая, заголосила и Касьянова.
Пока Мончиков неопределенно жевал губами, готовясь ответить Николаю Александровичу, пока Петушков, судя по его дергающимся глазам, лихорадочно обдумывал развернувшиеся варианты нападений и отступлений, а также последствия того и другого, пока продавщицы растерянно шушукались между собой, а их начальник оживленно переговаривался с представителем профсоюза, Николай Александрович успел сосредоточиться и провернул, прощелкал в уме самые главные моменты сегодняшнего казуса. Плач и завывания женщин почти не отвлекали его — этакого он наслушался и навидался на своем веку и выработал твердую позицию: в горе своих близких виновен сам подсудимый, это, если хотите, уже часть кары. Он думал о другом. Да, во имя священной памяти, которая хранилась в его сердце, он должен бы по-человечески проявить снисходительность к Печерникову. Однако, находясь в судейском кресле, под государственным гербом республики, он не имеет права давать волю своим чувствам. Разумеется, как председатель он без труда убедил бы суд принять предельно мягкое решение. Подсудимый еще столь инфантилен, что действительно заслуживает снисхождения. К тому же дед его, совершивший подвиг и погибший в водах Донца, —разве это не мотив для смягчения приговора?! Но, товарищи, думал он, почти в каждом деле находятся обстоятельства, которые взывают к снисходительности суда, и если мы, судьи, каждый раз будем поддаваться чувствам, то суд лишится одного из важных своих качеств — справедливой строгости. Конечно, система судопроизводства по параграфам не есть предел совершенства, но отмени ее, попробуй вершить суд, как говорится, по-людски — такой начнется произвол, что правый окажется виноватым и наоборот. Нет уж! Чтобы быть свободным, надо подчиняться законам — так, кажется, говаривал Цицерон. Однако есть и другая крайность: правосудие должно совершиться, если даже погибнет мир...