Алан Маршалл - Я умею прыгать через лужи
Парная к ней гравюра, висевшая на противоположной стене, изображала этих же лошадей в тот момент, когда они в бешеном испуге уносились вдаль: гривы их развевались, а ноги были растянуты, как у игрушечной лошадки-качалки.
Отец, принимавший все картины всерьез, нередко подолгу вглядывался в этих лошадей, прикрыв один глаз, чтобы лучше сосредоточиться и правильно оценить все их стати.
Однажды он сказал мне:
- Они арабской породы, это верно, но нечистых кровей. У кобылы нагнет. Взгляни-ка на ее бабки.
Мне не нравилось, что он находит у этих лошадей недостатки. Для меня они были чем-то очень важным. Каждое утро я вместе с ними уносился от нестерпимой боли.
Страх, обуревавший их и меня, сливался воедино и тесно связывал нас. как товарищей по несчастью.
Мать моя упиралась обеими руками в мои приподнятые колени и, крепко зажмурив глаза, чтобы удержать слезы, всей тяжестью наваливалась на мои ноги, пригибая их книзу, пока они, распрямившись, не ложились на стол. Когда ноги выпрямлялись под тяжестью ее тела, пальцы на них растопыривались и затем скрючивались наподобие птичьих когтей. А когда сухожилия начинали тянуться и вытягиваться, я громко кричал, широко раскрыв глаза и уставившись на обезумевших от ужаса лошадей над камином. И в то время как мучительные судороги сводили мои пальцы, я кричал лошадям:
- О лошади, лошади, лошади... О лошади, лошади!..
ГЛАВА 3
Больница находилась в городке милях в двадцати от нашего дома. Отец отвез меня туда в крепко сколоченной двуколке, с длинными оглоблями, которой он пользовался, приучая лошадей к упряжи. Он очень гордился этим экипажем. Оглобли и колеса были сделаны из орехового дерева, а на задней стороне сиденья он нарисовал вставшую на дыбы лошадь. Нельзя сказать, чтобы изображение получилось очень удачным, и отец в свое оправдание приводил такое объяснение:
- Видите ли, лошадь еще не привыкла вставать на дыбы. Она делает это в первый раз и поэтому потеряла равновесие.
Отец запряг в двуколку одну из лошадей, которых он объезжал, и еще одну привязал к оглобле. Он держал коренника за голову, пока мать, посадив меня на дно двуколки, забиралась в нее сама. Усевшись, мать подняла меня и устроила рядом с собой. Отец продолжал что-то говорить лошади и гладил ее по потной шее:
- Стой, милая, стой смирно, тебе говорю.
Выходки необъезженных лошадей не пугали мою мать. Упрямые кони вставали на дыбы, падали на колени или рвались в сторону, задыхаясь от усилий сбросить упряжь, а мать смотрела на это с самым невозмутимым видом. Она сидела на высоком сиденье, приспосабливаясь к любому толчку; крепко держась одной рукой за никелированный поручень, она слегка нагибалась вперед, когда лошади с силой пятились, и откидываясь на спинку сиденья, когда они дергали двуколку вперед, но ни на минуту не отпускала меня.
- Нам хорошо, - говорила она, обвив меня рукой.
Отец ослабил удила и приблизился к подножке, пропуская вожжи сквозь кулак; он не сводил глаз с головы пристяжной. Поставив ногу на круглую железную подножку и схватившись за край сиденья, он помедлил минуту, продолжая кричать беспокойным, возбужденным лошадям: "Смирно, смирно!" - и неожиданным рывком вскочил на козлы в то время, как лошади попятились. Он ослабил вожжи, и лошади понеслись. Двухлетка, привязанная к оглобле недоуздком, рвалась в сторону, вытягивая шею; в этой неуклюжей позе она скакала рядом с коренником. Мы промчались через ворота, разбрасывая камни, под скрежет буксовавших, окованных железом колес.
Отец хвастал, что ни разу во время своих стремительных выездов он не задел столбов ворот, хотя щербины, пересекавшие их на уровне ступиц, говорили об ином. Мать, перегнувшись через крыло, чтобы увидеть, какое расстояние отделяет ступицу колеса от столба, каждый раз повторяла одни и те же слова:
- В один прекрасный день ты обязательно заденешь столб.
Когда мы свернули с грязной дороги, которая вела к воротам нашего дома, на вымощенное щебнем шоссе, отец придержал лошадей.
- Потише, потише! - крикнул он и добавил, обращаясь к моей матери: Эта поездка поубавит им прыти. Серый - от Аббата, это сразу видно: его жеребята всегда с норовом.
Теплые лучи солнца и стук колес действовали на меня усыпляюще; заросли, выгоны, ручьи проносились мимо нас, окутываемые на мгновение пеленой пыли, поднятой копытами наших лошадей, но я ничего не видел. Я лежал, прислонив голову к плечу матери, и спал в таком положении, пока через три часа она не разбудила меня.
Под колесами нашего экипажа хрустел гравий больничного двора; я сел и стал смотреть на белое здание с узкими окнами и странным запахом.
Через открытую дверь я видел темный паркет и тумбочку, на которой стояла ваза с цветами. Но все здание было окутано странной тишиной, и она испугала меня.
В комнате, куда меня внес отец, у стены стоял мягкий диван, а в углу был письменный стол. За ним сидела сестра, которая начала задавать отцу множество вопросов. Его ответы она записывала в книгу, а он следил за ней, словно за норовистой лошадью, которая злобно прижимает уши.
Когда она вышла из комнаты, захватив с собой книгу, отец сказал матери:
- Стоит мне только попасть в такое местечко, и меня так и подмывает послать их всех к черту. Тут задают слишком много вопросов, обнажают у человека все чувства, словно обдирают корову. И уже сам веришь, что зря их беспокоишь н что вообще их обманываешь. Не знаю даже, как объяснить...
Через несколько минут сестра вернулась вместе с санитаром, который унес меня после того, как мать обещала зайти ко мне, когда я буду уже в постели.
Санитар был в коричневом халате. У него было красное, морщинистое лицо, и он смотрел на меня так, словно я не мальчик, а какая-то трудная задача, которую надо решить.
Он отнес меня в ванную комнату и опустил в ванну с теплой водой. Затем он сел на стул и принялся скручивать папиросу. Закурив, он спросил:
- Когда ты в последний раз мылся?
- Сегодня утром, - ответил я.
- Ну хорошо, тогда просто полежи в ванне. Хватит и этого. Потом я сидел в прохладной чистой постели и упрашивал мать не уходить. Матрас на кровати был жестким и твердым, и мне никак не удавалось так натянуть на себя одеяло, чтобы образовались складки. Под этим одеялом не будет ни теплых пещер, ни каналов и тропинок, извивающихся вдоль изгибов стеганого одеяла, по которым можно перегонять камешки. Рядом не было привычных стен, я не слышал собачьего лая, похрустывания соломы на зубах лошадей. Все это было родное, привычное, связанное с домом, и в эту минуту я испытывал отчаянную тоску. Отец уже простился со мной, но мать еще медлила. Вдруг она быстро поцеловала меня и вышла, и то, что она это сделала, показалось мне невероятным. Я не мог даже подумать, что она ушла по своей воле, - мне казалось, что ее заставило уйти что-то неожиданное и страшное, против чего она была бессильна. Я не окликнул ее, не просил ее вернуться, хотя мне страстно хотелось этого. Я смотрел, как дна уходит, и у меня не было сил задержать ее.
Вскоре после того как мать ушла, человек, лежавший на соседней кровати и несколько минут молча рассматривавший меня, спросил:
- О чем ты плачешь?
- Я хочу домой.
- Мы все хотим этого, - произнес он и, уставившись в потолок, со вздохом повторил: - Да, мы все этого хотим.
В палате, где мы лежали, пол был паркетный, желто-коричневый между кроватями и в середине комнаты, но темный и блестящий под кроватями, где по натертым воском половицам не ступали ноги сиделок.
Белые железные кровати стояли в два ряда вдоль стен одна против другой. Ножки их были на колесиках. Вокруг каждой ножки пол был исчерчен и исцарапан - эти следы оставляли колесики, когда сиделки передвигали кровать.
Одеяла и простыни на кроватях были туго натянуты и подоткнуты под матрас, образуя своего рода мешок.
В палате было четырнадцать человек, я был среди них единственным ребенком. После ухода матери некоторые больные заговорили со мной, стараясь меня утешить.
- Не бойся, все будет хорошо. Мы приглядим за тобой, - сказал один из них.
Они стали расспрашивать меня, чем я болен, и когда я сказал им, все они принялись рассуждать о детском параличе, а один из больных сказал, что это просто убийство.
- Это просто смертоубийство, - повторил он, - самое настоящее убийство.
Я сразу почувствовал себя важной персоной, и человек, сказавший это, мне очень понравился. Я не считал свою болезнь серьезной и видел в ней своего рода временное неудобство; в последующие дни каждое обострение болей вызывало у меня злость, которая быстро переходила в отчаяние по мере того, как боли усиливались, но стоило им пройти, и я о них забывал. Долго оставаться в подавленном состоянии я не мог: слишком силен был во мне интерес ко всему, что меня окружало.
Я всегда испытывал приятное удивление, видя, какое впечатление производит моя болезнь на людей, которые с печальными лицами останавливались у моей постели, считая мое заболевание чудовищным ударом судьбы. Это доказывало, что я действительно важная особа, и радовало меня.